Исторический раздел:

Изучение повседневности


Лейбович О.Л.,

профессор,

доктор исторических наук

 

Дом о трёх этажах,

или как изучать повседневность поздней сталинской эпохи

 

Начнем с предмета исследования, очертив его хронологические рамки. Поздняя сталинская эпоха занимает первое послевоенное десятилетие; ее главным содержанием явилось восстановление политических и социальных институтов, созданных в тридцатые годы; возвращение миллионов граждан, столкнувшихся с иной – несоветской действительностью, в прежнюю социалистическую культуру. Андрей Жданов,  бывший какое-то время влиятельнейшей фигурой в сталинском окружении, планировал особую «идеологическую пятилетку», чтобы очистить сознание советских людей от вредных буржуазных примесей [См.: Данилов, Пыжиков. 2001, 163]. Процесс реставрации не был равномерным. В нем можно выделить несколько этапов: вход, занявший более года, кульминацию, растянувшуюся на семь лет – от осенних постановлений ЦК и Совета Министров 1946 года до смерти Сталина, и выход, начатый мартовской амнистией 1953 года до XX  съезда КПСС, давшего импульс далеко идущей модернизации советского общества.

В этот процесс были вовлечены все стороны социальной жизни советских людей, в том числе и те из них, которые обозначаются словом «повседневность». Изучать их возможно, только проделав в самом начале мыслительную операцию выделения: найти их специфическое содержание, очертить границы, указать на место в социальном мире, заключенном в пространственно-временном континууме. На первый взгляд, такая процедура кажется несложной. В социальном мире всегда присутствует «…огромная сфера будничного и тривиального», всего того, что по-другому называется частной жизнью [Смит. 2008, 171].

По определению историка советского искусства, повседневность в сталинское время – это «обыкновенная жизнь, внешне почти не отличавшаяся от реальности человеческой жизни в любой стране, в любую эпоху. Люди рождались, жили – по крайней мере, до поры, до времени – в своих квартирах, умирали – случалось – в своих постелях, горевали и радовались, на что-то надеялись, к чему-то стремились. Эта повседневность, для большинства советских людей трудная, бедная, неустроенная, с убогим коммунальным бытом, с обычными житейскими заботами, составляла основной пласт существования, в том числе существования искусства» [Чегодаева. 2001, 21].

В этой дефиниции повседневности имплицитно заключена и адекватная ей исследовательская программа, которую  пунктирно можно изложить следующим образом. Обнаружить повседневность можно в личностно ориентированных практиках, в наименьшей степени подверженных воздействию современной им политической и даже экономической систем. Повседневность реализуется в сфере быта, замкнутого в домашнем мире.  Иначе говоря, из многообразия социальных практик, совершаемых людьми, следует вычесть те из них, в которых  собственно советское содержится в наибольшей степени: производственную деятельность, участие в политических ритуалах,  презентацию собственной идентичности с социалистическим миром, в общем, все то, что называется публичной жизнью. Остается частная жизнь, затронутая советскими реалиями только в сфере индивидуального потребления и домашнего обустройства. Ее ментальная составляющая наследуется из прежней традиционной культуры.

Чтобы принять эту исследовательскую стратегию, необходимо предварительно согласиться с некоторыми методологическими  презумпциями:

-     Приписать повседневности свойства инертности и автономности от конкретно-исторических условий времени и места, прежде всего, от доминирующей культуры.

-     Отождествить повседневность с частной жизнью;

-     Обнаружить в частной жизни неотъемлемый атрибут социальных практик на всем протяжении человеческой истории;

-     Признать, что в  сталинскую эпоху советские граждане обладали частным пространством, закрытым для властных инициатив, доминирующей идеологии и отделенным от публичной сферы.

Отложив на будущее рассмотрение вопроса, насколько такая исследовательская стратегия является продуктивной, позволим себе сделать одно замечание, касающееся частной жизни. Ее обособление от жизни публичной не является неотъемлемым атрибутом человеческой истории; оно возникает в Европе в эпоху Просвещения, сначала в образованных классах. «В кругах нарождающейся гражданской оппозиции в XVIII веке частное и общественное не были четко разграниченными категориями и образовывали континуум, перетекая друг в друга», – замечает по этому поводу историк предреволюционной Франции. [Maza. 1993, 320].

Документы поздней сталинской эпохи свидетельствуют о том, что власти проводили целенаправленную политику лишения партийцев права на частную жизнь. Организация контролировала их семейный быт: заботу о женах, уделяя особое внимание тому, чтобы они не забывали водить их в кино, театр, воспитание детей, досуговые занятия, дружеские связи. Тех коммунистов, которые нарушали эти правила, обсуждали на партийных собраниях, накладывали на них взыскания. Так, в 1950-е гг. самым серьезным грехопадением был распад семьи. За развод, или поползновение к нему в лучшем случае объявляли строгий выговор с занесением в учетную карточку, обычно же исключали из партии. За пьянство наказывали куда легче. Такой была позиция официальных инстанций, стремящихся распространить свое прямое директивное воздействие на самые интимные стороны человеческой жизни, но и с точки зрения рядовых граждан личная жизнь становилась частью общественной. Вот только один эпизод из множества подобных: женщина приходит в парторганизацию и просит, «чтобы взяли от нее мужа... она ошиблась в  нем» [См.: Лейбович. 1993, 57]. И сам быт в бараках и коммунальных квартирах был организован таким образом, что у человека не было сугубо личного пространства, закрытого от публичного контроля.  «Бараки были двух типов, – вспоминал перед телекамерами москвич. – И те и другие имели ужасные условия для жизни людей. Один тип – это строительные бараки. Это были общие помещения, в которых стояли койки для сезонных рабочих. Рабочие приходили туда практически только переночевать. А бараки для фабричных  рабочих были коридорно-комнатными. Была одна кухня на 20 или 30 комнат» [Лурье. Малярова. 2007, 350]. Приватность в такой жилищной ситуации вряд ли может считаться полноценной. Но когда нет частной жизни, повседневность, с ней отождествляемая, становится фантомным образованием.

Если даже снять это возражение, остается нерешенной главная проблема: какими эвристическими возможностями обладает концепция повседневности, пренебрегающая изучением духа эпохи, то есть всего того, что придает смысл человеческим поступкам даже в сугубо личной сфере. Она может привлечь внимание исследователей к бытовой стороне социальной жизни: к оснащению жилья, одежде, питанию, состоянию городской инфраструктуры, или сельскохозяйственного инвентаря, даже к убранству деревенской избы, или дачи заслуженного военачальника, но не в состоянии передать значение, придаваемое людьми отрезу на платье, или т.н. бирке на получение галош.

Культурное наполнение социальных практик остается закрытым; историческая реконструкция лишается главного: своей ментальной составляющей. А если вспомнить инертность повседневных актов, то мы получаем историю и без смыслов, и без событий. Мир прошлого остается закрытым.

В таком случае следует либо отказаться от концепта повседневности для исторического исследования, либо обратиться к иной ее парадигме, созданной философами феноменологической школы. Отдавая себе  полный отчет, что статья эта пишется историком для историков, чуждающихся спекулятивных построений, постараюсь перевести концепцию А. Шюца – П. Бергера – Т. Лукмана на более доступный язык.

Существует пространство, в котором взаимодействуют между собой современники. В ходе многочисленных и разнородных контактов они совместно его осваивают, то есть придают ему общее значение. Повседневность – это и есть осознанный, прочувствованный, понятный для современников жизненный мир. Для них он обладает очевидностью, значимостью, неоспоримой реальностью и цельностью во всех своих проявлениях.  Повседневность – это мир человека, разделяемый им с другими людьми. В ней сильно связующее начало, позволяющее людям соединять в одно целое искусство, политику, нравственность и религию [См.: Шюц. 1988; Бергер. Лукман. 1995, 18 – 23].

Повседневность в терминах этой концепции уже не сводится ни к приватным практикам, ни  к быту, ни к рутинным поступкам. Она обязательно включает в себя область ценностей и идей, разделяемых людьми, нормы, управляющие их поведением,  жизненные ориентиры, знаки и символы, но также и наборы вещей, используемых и в процессе производства и потребления. Повседневность многомерна; она содержит в себе весь человеческий мир – от самых интимных зон, разделяемых с близкими людьми, до публичных акций; от низменных практик до высших форм человеческой активности. Повседневности в таком случае противостоит темная сфера отчуждения – явления и вещи, не получившие своего имени, и (или) отторгаемые социальным сообществом по политическим, или культурным основаниям.

Итак, повседневность – это свойство человеческих сообществ. Она всегда чья-то, всегда кому-то принадлежит. И этот «кто-то» не отдельный индивид, но собрание людей, обладающих временной, территориальной и социальной пропиской и, самое главное, внутренним единством, возникающим как осознание действительных или воображаемых коллективных задач, совместного прошлого, общих интересов. Внутри собрания происходит интенсивный обмен, в ходе которого вырабатываются общие представления об окружающем мире, его границах, формируется единый язык для описания возникающих и решаемых проблем, согласуются совершаемые действия. Сообщество приобретает некоторые свойства группы: единство ценностей, принятие коллективных норм, сходство в оценках происходящего. Так складывается групповая повседневность, включающая в себя совместно разученные социальные практики (неважно, будничные или праздничные, ритуальные или рационально-организованные, политические или трудовые, публичные или интимные), инструменты (средства), при помощи которых эти практики совершаются; пространство, осваиваемое в ходе этих практик и, вновь подчеркну, их смысловое наполнение, побуждающее их к этим действиям и позволяющее различать: хорошо, или плохо это действие исполнено, распределять поступки, вещи и обстоятельства по важности, судить, насколько соответствует окружающий и возделываемый мир общим идеалам. Повседневность принадлежит к миру культуры: многомерному, вертикально организованному, инертному.

Ей противостоит чужой и темный мир, в котором теряют силу освоенные социальные технологии, не имеют значения оценки, отсутствует язык для описания его странных и непонятных явлений. Позволю высказать гипотезу, что для советских людей сороковых годов таким миром мог быть закрытый завесой секретности атомный проект. Его лаборатории были закрыты не только от посторонних, но, прежде всего, от политических кампаний, бывших частью повседневного мира всего советского народа. Атомщики пользовались в полном объеме американскими разработками, давали крышу разоблаченным вейсманистам – морганистам, не разоблачали идеализм и космополитизм в физической науке, иначе говоря, на деле пересекали границы повседневности, творя новую, собственную.

В обществе, сложно устроенном, разделенном на устойчивые социальные группы с собственной субкультурой, складываются одновременно несколько повседневностей, имеющих между собой некоторое сходство, но отличающие по принятой системе значений, поведенческих ориентиров, освоенных практик. Переход индивида из одной группировки в другую означает для него травматическую смену повседневностей, порождающую духовный кризис.

Такое понимание повседневности позволяет применять ее в историческом исследовании, чтобы реконструировать и интерпретировать ушедшую действительность изнутри – через понимание образа мыслей и образа действий людей. В таком случае повседневность поздней сталинской эпохи предстает перед исследователем многомерным явлением, в котором социальные практики – даже самые будничные и тривиальные – сопряжены с большими культурными стилями, интегрированы в паттерны политического поведения, одухотворены идеалами, насаждаемыми властью.

Снова обратимся к тексту М. Чегодаевой:

«Бытие советского человека проходило одновременно в трех почти не соприкасающихся плоскостях, на трех “этажах” фантастического здания, каковым являл себя Советский Союз». Нижний, “цокольный” этаж был царством Смерти, пыточным казематом, адом, равного которому не изобретала самая изощренная человеческая фантазия. <…>. Будучи самой жгучей реальностью, по существу, базисом, одной из важнейших пружин советского механизма, не только рычагом принуждения и страха, но и не последней силой в деле построения экономики социализма с помощью принудительного рабского труда – этот «цокольный этаж» советского бытия как бы не существовал вообще. Его не было, потому что не могло быть. О нем не смели говорить, старались не думать. Черная бездна колыхалась под ногами, ежеминутно разверзаясь, поглощая то одного, то другого из нас – наших отцов, наших дедов». На первом этаже, как уже цитировалось раньше, протекала «обыкновенная жизнь».

«Над реальной жизнью, обволакивая ее, прорастая в нее и из нее, воздвигался призрачным фантомом сталинский «рай» - нечто прямо противоположное аду «архипелага Гулага»: там “небытие” реального, здесь «реальность» небытия. Идеально-мифическое образовывало в советской стране словно бы некий слой, приподнятый над жизнью, “плавающий” над землей, подобно облакам, как они видятся с самолета, когда, перекрывая землю, образуют поля, кажущиеся настолько плотными, что хочется ступить на них ногой» [Чегодаева. 2001, 20 - 23].

Образ трехэтажного дома, в котором размещался общий жизненный мир – повседневность – советских людей, представляется очень емким, ярким и точным. Здесь следует внести только некоторые уточнения. Нижний этаж не был закрытым, темным, отчужденным пространством, областью небытия, хотя бы в силу того, что происходил постоянный массовый обмен людьми, а стало быть, и обычаями, и языковыми нормами между «волей» и «зоной». Народными судами первой инстанции за 10 послевоенных лет были приговорены к лишению свободы более 7 миллионов человек, из которых не менее половины в эти же годы вернулась на свободу.  При таких масштабах карательной политики пребывание в лагере становилось делом обыденным. Советские юристы в 1955 г. признали, что ни удлинение сроков лишения свободы, ни увеличение судебных репрессий не в малейшей степени не повлияли на рост преступности [См.: Werth. 2007, 479, 481]. Так что следует признать, что «цокольный этаж» советского здания  был такой же частью повседневности, как и этаж верхний, названный «райским». Верхний этаж построен из слов, созданных инженерами человеческих душ по указанию Партии. Речь идет об идеологической, или медиальной сфере: газетах, кино, литературе, в которых воплощался, по замечанию историка литературы,  «…готовый социализм. Это не “отражение”. Напротив, скорее сама реальность является несовершенным отражением этого искусства» [Добренко. 2007, 46].

Перед нами автопортрет общества, созданный современной ему литературой. Гармония, простота, определенность и счастье — вот его основные черты. Это общество уверенно стремится к дальнейшему совершенству, двигаясь  по раз и навсегда начертанному маршруту высокими темпами. Путь указан. Этапы известны. Рубежи видны:

Та цель недалека. И срок уже близок.

И Сталин ведет нас вперед.

И бродит уже по Европе не призрак.

А явь коммунизма встает [Исаковский. 1952].

В. Добренко называет позднюю сталинскую эпоху «нарядной» [Добренко. 2007, 106]. Она была к тому же пафосной и счастливой: «Счастье сделалось воздухом нашей Родины. Им дышит каждый советский человек. <…> Его совесть чиста. Счастье всего общества — его личное счастье. И гордость наполняет сердце его», — так приветствовал наступающий 1953 год Валентин Катаев [Катаев. 1953, 1].

Миру социализма и счастья на языке сталинской повседневности, противостоит мир капитала. Ойкумена расколота на два лагеря. Один, возглавляемый СССР, олицетворяет добро, мир и прогресс, другой — под диктатом США — зло, войну и реакцию. Первый лагерь растет и крепнет; второй слабеет и разлагается во всех своих формах и проявлениях: «...Распад буржуазного общества уже происходит, и здесь разгадка бесплодия тех писателей Запада, которые не порвали духовно с оскудевшим миром», – воодушевлял своих собратьев по перу Илья Эренбург [Съезд. 1956,142]. Враг, однако, еще силен; он пустил щупальца в советское  общество, и литератор должен быть бдительным. В этой связи характерна дружеская переписка образца 1953 г. между двумя большими писателями:

«Есть у писателя в современной обстановке более опасный враг, ибо он господствует во всех странах, кроме стран нашего блока, а у нас чаще всего выступает троцкизмом, – носитель иллюзорной буржуазной «свободы», «свободы» от диктатуры рабочего класса, «свободы» от коммунистов с их руководством трудящимися, «свободы» от коммунистического мировоззрения, от партии коммунистов, от их деятелей, в том числе и от их редакторов, –– предостерегает своего корреспондента А. Фадеев. – Твой удар будет верен, если ты в своем сознании будешь помнить и об этих врагах нашего народа и нашего писателя и не позволишь (даже единой запятой своей) примазаться этим сволочам к твоей справедливой критике. Так как я убежден, что ты не ставил и не мог ставить своей целью кокетничать перед всяким дерьмом, очевидно, эти места (и только эти места, ибо все остальное – верно) ты недостаточно ясно видишь, или недостаточно их политически продумал». Ответ А. Твардовского следует незамедлительно: «Конечно, я немедленно снял с номера эти главы в журнале, – штопать на ходу я не умею и не люблю… Мне вовсе не жалко тех строк, на которые ты указал, они, между прочим, не так и хороши, – я их просто опускаю. Это те излишества свободного разговора, которые в строго обдуманной речи уже недопустимы, нежелательны. Они роняют достоинства поэтической речи, как бы она ни не была по виду «свободна» и «озорна» [Переписка, 2000, 196 – 198].

Вот здесь мы сталкиваемся с тем, как официальный язык воздействует на поэтическое творчество, оплодотворяя и корректируя его. Этажи здания сталинской постройки снаряжены лифтами, лестницами и кабелями высокого напряжения. Идеи, производимые на самом верху, транслируются вниз, становясь частью  профессионального мира деятелей литературы, может быть, в не меньшей мере, чем у инженеров, рабочих, или колхозников. Во всяком случае, ненависть к «врагам нашего народа» – всякого рода троцкистам и космополитам, разливалась по всем слоям советского общества столь же интенсивно, как и любовь к великому Сталину. Процитируем иностранного гостя из Австралии, заглянувшего в Москву 1952 г.: 

«Подарки Сталину — самая трогательная и искренняя дань глубокого уважения и признательности, которыми окружен этот человек. Никогда прежде в истории не почитали так ни одного вождя. <…>  Ни один советский клуб не мыслим без статуи Ленина или Сталина у входа; ни одно советское празднество — людное или малолюдное не может обойтись без первого тоста за здоровье Сталина; ни один советский учитель, инженер или служащий не сочтет свой рабочий кабинет обставленным, если в нем не будет повешена фотография Сталина; насколько я мог заметить и в каждой квартире или в каждом доме советского гражданина также есть портрет Сталина» [Писатели. 1953, 159 - 161].

 Слитность бытования советского человека в одновременно в трех ярусах повседневности – праздничном, нарядном и гармоничном, и одновременно будничном – скудном и дурно обустроенном, однако же, поднимающимся над лагерно-барачным подвалом можно считать главной особенностью сталинской повседневности. Такая слитность достигалась господством образного мира идеологии в коллективном жизненном опыте: «Фундаментальный уровень идеологии это не иллюзия, маскирующая реальное положение вещей, но (бессознательная) фантазия, структурирующая саму реальность» [?i?ek.1989, 33].

Идеи, продуцированные властью и распространяемые средствами пропаганды и агитации в обществе, создавали высший слой повседневности, ее организующее начало. Они наделяли смыслом все социальные практики человека, придавая его жизненному пространству космическую замкнутость, упорядоченность и завершенность. За его пределами начиналось царство тьмы, буржуазного хаоса и небытия. Такая организация повседневности выдает ее архаичные истоки – пребывание в мифе, который для человека, с ним себя отождествившего,  вовсе «…не выдумка, но – наиболее яркая и самая подлинная действительность» [Лосев. 1994, 9].

Мифологическая повседневность накладывала отпечаток на все стороны социальной жизни. Прежде всего, человек в одно и то же время, в одном и том же месте пребывал в двух обличьях: социальном, которое соответствовало его ранговой позиции в регулярном чиновничьем государстве, что удостоверялось справкой из сельсовета, или паспортом разных номинаций, или служебным удостоверением, или мундиром с погончиками, петлицами, блестящими пуговицами и кантами – и универсальном – советского человека – равного всем остальным советским людям в своем ощущении счастья («счастьем советского человека является работа на благо нашей любимой Родины, работа на удовлетворение постоянно растущих потребностей наших людей – строителей коммунизма» [Справка. 1953, 4]), в преданности коммунизму, в сыновней защищенности вождем-отцом от всех напастей и несправедливостей. И если в первом своем качестве он встречался с отдельными недостатками, временными трудностями и даже бытовыми неурядицами, то во втором, он в полной мере наслаждался зажиточной жизнью, по праву гордясь победами советского народа на всех фронтах социалистического строительства. Но вполне возможно, за этими двумя обличиями скрывалось третье – отвратительный оскал врага – двурушника и предателя, оборотня, только притворявшегося советским человеком, маскирующимся под колхозника, инженера, врача, генерала, министра, или чекиста. Повседневность изобиловала чудесами: советский человек преобразовывал природу и одновременно ждал, когда из Кремля прозвучит сигнал, и по воле Сталина исчезнут с нашей земли неустроенность и разруха, куда-нибудь пропадут карьеристы, бюрократы и мошенники.

«А ведь людей «с паром вместо души» ужасно много вылезло сейчас на поверхность, – писал искушенный, марксистски образованный  и желчный литературовед, только что вернувшийся из лагерей своему опальному и травимому товарищу. – Великолепно расправляется с этими людишками И.В.Сталин. Как клопов из сгнившего дивана, вытравляют сейчас аракчеевцев-марристов из всех академических нор. Может быть, дойдет когда-нибудь очередь и до более нам близких участков гуманитарных наук, где вредительства (и объективного, и субъективного) не меньше!» [Переписка. 1998, 142 – 143].

Чтобы правильно жить в советском космосе, человек должен был в первую очередь овладеть знаниями о мифе. «Не только потому, что мифы объясняют ему мир и способ его существования в мире, но, что важнее, вспоминая и воспроизводя их, он оказывается способным повторить то, что боги или герои совершили вначале» [Элиаде. 2001, 41]. В ситуации пятидесятых годов это означало готовность в символическом виде воспроизвести каноническую историю большевизма: на праздничной демонстрации, на комсомольском, или партийном собрании, в стенной газете; разоблачить скрытого врага, сорвать маску с буржуазного космополита, или первым призвать своих товарищей делом ответить на призыв родной партии и ее вождя товарища Сталина. Поздняя сталинская эпоха – это время церемоний, торжественных актов, ритуальных речей – своеобразных магических практик, посредством которых люди демонстрировали свою сопричастность к великому делу строительства коммунизма.

Слова, услышанные из черной тарелки репродуктора, вознесенной над головами слушателей на рыночной площади, или в коммунальной квартире, подкрепленные кинообразами и плакатными изображениями обладали большей реальностью, чем увиденное собственными глазами в бараке, или в заводском цехе, в переполненном людьми продовольственном магазине, или на неосвещенной улице. Менялась оптическое восприятие действительности. Люди старались закрыть глаза на нищету, убожество и грязь производственного и особенно домашнего быта. Отдельные недостатки не должны были заслонять величие эпохи. Цензурное ведомство зорко следило, чтобы персонажи художественной прозы вели себя, как подобает советскому человеку: не вольничали с девушками, не злоупотребляли спиртными напитками, в общем, не представляли «извращенно быт советских людей» [См.: Циркуляр. 1947, 2 – 2(об)]. Наименьшее внимание уделялось домашней жизни. В живописи того времени, за малым исключением, персонажи выведены из квартирных интерьеров. «Если судить по ее тематике, то можно придти к заключению, что человек в СССР вообще не жил дома, не общался с семьей, а проводил свое время в заводских цехах, на колхозных полях, партийных собраниях, демонстрациях, в обстановке торжественных встреч и среди мраморов московского метро» [Голомшток. 1994, 182].

Такой взгляд на мир, естественно, отразился на состоянии источников. Газеты пестрели сводками о победах на трудовом фронте,  были переполнены пафосными статьями и патетическими очерками о героях пятилетки. В архивных хранилищах сохранились сотни справок, отчетов, материалов, служебных записок расследований об «отдельных недостатках» и даже «нетерпимых фактах», не сведенных и практически не сводимых в систему. Действовавший канон указывал на необходимость даже в казенных бумагах правильно дозировать информацию о достижениях и провалах. Только в корреспонденции высших областных руководителей, адресованных в ЦК, такие пропорции не соблюдались. Можно найти множество разрозненных сведений, не складывающихся в общую мозаику. При попытках реконструировать хотя бы состояние промышленных гигантов обнаруживается множество незаполненных лакун. Изобилует пропусками статистика о молодежной преступности [См.: Лейбович. 2008, 280]. Вот здесь возникает вопрос, какими способами реконструировать советскую повседневность, если, во-первых, информация не складывается в серию, а, во-вторых, она вполне тенденциозна. В партийных бумагах отражены, по преимуществу, девиантные отклонения от нормы. «В истории, так же как и в газете. Нормальное не попадает в заголовки. История состоит из документов, которые сохранились, и они опираются часто на кризисы и несчастья, на преступления и прегрешения, так как эти дела  являются темой документального расследования, судебных актов, договоров, доносов, литературных сатир и папских булл. Ни один папа не публиковал буллу, чтобы выразить в ней свое удовлетворение», – замечает исследовательница позднего Средневековья.  <…>  Сам факт документирования преувеличивает внешнее значение какого-нибудь печального события в пять – десять раз (или на иное число, которое может поставить читатель)» [Tuchman. 2007, 16 – 17].

Здесь видится один выход – обращение к уликовой парадигме, разработанной К. Гинзбургом, в которой предметом исследования становится событие, а методом – анализ индивидуальных случаев, «поддающихся реконструкции только на основе следов, симптомов, улик» [Гинзбург. 2003, 200].

Можно согласиться с мнением о том, что «…видение ирландского святого Фурсея (первая половина VII в.), впервые увидевшего, как ангелы и бесы сражаются за его душу и калькулируют совершенные им грехи и добрые дела, проливает больше света на средневековое западное восприятие смерти, покаяния и страха, чем позднейший сериальный материал плясок смерти или наставлений о презрении к миру» [Живов. 2004, 9].

Ремарка березниковского журналиста М. Данилкина в фельетоне о начальнике заводского ОРС, что у того «в ванной комнате установлена не просто колонка, а колонка из нержавеющей стали», свидетельствует об уровне жизни горожан в конце сороковых годов больше, чем статистические отчеты и рапорты с мест [Кимерлинг. Лейбович. 1998, 37].

Повседневность обладает принудительной силой по отношению к отдельному человеку, в нее погруженному. Это следует учитывать при исторической критике источников. Перечитывая передовые статьи газеты «Правда», историк может очень многое узнать о констелляции идей, циркулирующих в обществе в тот или иной период; поскольку идеи являются частью повседневности, тем самым, некий фрагмент исторического прошлого может быть по ним восстановлен. Любой исторический источник – это кривое зеркало, отражающее действительность в соответствии с принятым углом зрения. Сопоставляя идеологические тексты со служебными документами, можно обнаружить, как социальная действительность выражается в языке эпохи, осмысливается в соответствии с идеологическими формулами, распределяется по значимости.

Подведем итоги. Концепция повседневности, предложенная феноменологической школой, позволяет решить исследовательские задачи, выявляющие специфику социального поведения советских людей в преддверии реформ, поскольку обозначает точки разломов и прорывов, в своем развитии открывающих перспективы иной общественной организации. Жизнь одновременно в трех реальностях – идеологической, собственно социальной и криминогенной порождала трудно разрешимые личностные противоречия, касающиеся собственной идентичности: кто я – владетель определенной социальной роли, или безликий индивид, слившийся с массой в воображаемом единстве, или скрытый от самого себя оборотень, по словам «Известий», живой человек – носитель буржуазных взглядов и буржуазной морали, поддерживаемый империалистами вредитель в настоящем, или в будущем [Цит. по: Лейбович. 1993, 88]. Можно выдвинуть гипотезу о том, что повседневные трансформации из одного состояния в другое вызывали постоянные стрессы и культурные шоки. Для ответственных работников и связанной с ними интеллигенции зыбкость завоеванных социальных позиций казалась нетерпимой. Процедуры идентификации со всем советским народом становились скорее ритуальными жестами, нежели оправданными мифом практиками. И сам миф превращался в набор идеологических клише, обязательных для вербального воспроизведения, но не для эффективных личностных ориентаций. Во всяком случае, в практике управления служение народу сплошь и рядом оказывалось пустой фразой, маскировавшей либо корпоративные, либо клановые интересы, либо преданность патрону.

Специалисты страдали от господства единого идеологического языка, стирающего границы между профессионалами и дилетантами из самоучек, или литераторов, поучающих дипломированных агрономов, как поднять урожайность передовыми, но нелепыми методами: «Роман «Живая вода» стал  сильным и действенным средством распространения нового, прогрессивного способа орошения пахотных земель в социалистическом сельском хозяйстве» [Съезд. 1956, 27]. Взгляд на действительность сквозь идеологические очки сплошь и рядом приводил к потере ориентации: люди вели себя совсем не так, как указывалось в сталинских прописях. Повседневность, казалось бы, запечатанная в сталинские скрижали,  расслаивалась по уровням, раскалывалась по социальным группировкам, ею не предусмотренным, размывалась увеличивающимся несоответствием между житейским опытом единиц и всеобщностью мифа. Второй этаж большого здания обзавелся внутренними перегородками. Верхний этаж заменила большой тент, исписанный старыми письменами. Вход в подвал сделали по пропускам, выдаваемый с большим разбором, преимущественно, по социальному признаку.

Из обрывков космической повседневности рождались повседневности иного – социального порядка – меньшие по масштабу, разные по культурному наполнению.

 

Литература

 

Maza. 1993. Maza S. Private Lives and Public Affairs: The Causes celebres of prerevolutionary Frances. Berkeley: UCP, 1993.

Tuchman.2007. Tuchman B. Der ferne Spiegel. Das dramatische 14. Jahrhundert. Berlin: Spiegel-Verlag, 2007.

Werth. 2007. Werth N. La terreur et la desarroi. Staline et son systeme. P.: Perrin, 2007.

?i?ek.1989. ?i?ek S. The sublime Object of Ideology. L.: Verso, 1989.

Бергер. Лукман. 1995. Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. Трактат по социологии знания.  М. 1995.

Гинзбург. 2003. Гинзбург К.. Мифы — эмблемы — приметы: Морфология и история. Сборник статей/ Пер. с ит. и послесл. С Л. Козлова.  М.: Новое издательство, 2003.

Голомшток. 1994. Голомшток И. Тоталитарное искусство. М.: Галларт, 1994.

Данилов, Пыжиков. 2001.Данилов А.А. Пыжиков А.В. Рождение сверхдержавы. СССР в первые послевоенные годы. М.: РОССПЭН, 2001.

Добренко. 2007. Добренко В. Политэкономия соцреализма. М.:НЛО, 2007.

Живов. 2004. Живов В. Об исторической науке у Карло Гинзбурга//НЛО. №65. 2004. 

Исаковский. 1952. Исаковский М. Наша партия // Правда. 5 10 1952.

Катаев. 1953. Катаев В. За Великого Сталина//Огонек. 1953.№1.

Кимерлинг. Лейбович. 1998. Кимерлинг А.С. Лейбович О. Л. Письмо товарищу Сталину. Политический мир Михаила Данилкина. Пермь: ЗУУНЦ, 1998.

Лейбович. 1993. Лейбович О. Реформа и модернизация в 1953 – 1964 гг. Пермь: Изд-во ПГУ – ЗУУНЦ, 1993.

Лейбович. 2008. Лейбович О. В городе М. Очерки социальной повседневности советской провинции. М.: РОССПЭН, 2008.

Лосев. 1994. Лосев А.Ф. Миф, число, сущность. М.: Мысль, 1994.

Лурье. Малярова. 2007. Лурье Л. Малярова И. 1956 год. Середина века. СПб. – М.: Нева, 2007.

Переписка. 1998. Оксман -  Азадовскому. 3 07. 1950//Азадовский М. Оксман Ю. Переписка. 1944 – 1954. М.: НЛО, 1998.

Переписка. 2000. «Будем говорить о литературе и жизни» Из переписки Александра Твардовского и Александра Фадеева//Дружба народов 2000. № 5. С.186 – 205.

Писатели. 1953. Писатели мира о Сталине//Новый мир. 1953. №4.

Смит, 2008. Смит Д. Театральная жизнь графа Николая Шереметева//НЛО. №92. С.171 – 191.

Справка. 1953. Справка «О работе Молотовского отделения Союза советских писателей. 1953»//ГОПАПО. Ф.105. Оп. 20. Д.200.

Съезд, 1956. Второй Всесоюзный съезд советских писателей. 15 – 18 декабря 1954 г. Стенографический отчет. М.: Советский писатель, 1956.

Циркуляр. 1947. Циркуляр №18/1045с 21 апреля 1947 г. Всем органам цензуры. Об усилении политико-идеологического контроля над произведениями печати// ГАПО.Ф.105.Оп.13. Д.141. Л. 1 – 2(об)

Чегодаева. 2001. Чегодаева М. Два лика времени. (1939: Один год сталинской эпохи). М.: Аграф, 2001.

Шюц. 1988. Шюц А. Структуры повседневного мышления // Социологические исследования. 1988. № 2. С.129-137

Элиаде. 2001. Элиаде М. Аспекты мифа. М.: Академический проект, 2001.

 

 

Источник: Лейбович О.Л. Дом о трех этажах, или как изучать повседневность поздней сталинской эпохи//Астафьевские чтения. Пермь: Мемориальный центр «Пермь – 36», 2009. С.250 – 265.




Перейти к оглавлению

Свои замечания и дополнения отправляйте на электронную почту пермского Молодёжного «Мемориала» pmem@yandex.ru.

Поделиться:

blog comments powered by Disqus