Юля Баталина

Юлия Баталина

редактор отдела культуры ИД «Компаньон»

Михаил Мейлах: Всё возвращается на круги своя

Учёный, писатель и «узник совести» — о том, что заставляет его снова и снова приезжать в Пермь

Поделиться

Каждый год на Дягилевском фестивале можно встретить Михаила Борисовича Мейлаха — известного писателя, искусствоведа, профессора Страсбургского университета. Он — непременный участник симпозиума «Дягилевские чтения», а в нынешнем году его участие в фестивальной программе стало более активным: он написал эссе о Шестой симфонии Малера для фестивального буклета, а на премьере «оперы для хора» Tristia читал эпиграф к ней — текст Варлама Шаламова.

Михаил Мейлах

Михаил Мейлах

Участие Мейлаха в этой оратории, написанной на стихи заключённых разных стран, весьма символично: он не только выдающийся учёный и поэт, но и бывший «узник совести», проведший несколько лет в исправительно-трудовом лагере для политзаключённых «Пермь-36».

— Известно, что с Пермским краем у вас связаны не самые приятные воспоминания. Почему же вы всё время приезжаете сюда, проводите здесь много времени?

— Потому что кроме, как вы говорите, «тяжёлых воспоминаний», из которых я не делаю какой-то особенной истории — такое случалось со многими в то время, — здесь, в Перми, есть замечательные люди, замечательный, уникальный в мире фестиваль и есть невероятная природа — одной её, по-моему, достаточно, чтобы сюда возвращаться.

Многие годы я за одну поездку успевал побывать на Дягилевском фестивале, на фестивале «Пилорама», которой теперь, к сожалению, нет и больше не будет, и сплавлялся по уральским рекам, в частности по Чусовой. В этом году после Дягилевского фестиваля снова пойду на сплав.

— Как так получилось, что вы, будучи отпрыском такой прекрасной семьи, сыном одного из главных специалистов по творчеству Пушкина, гуманитарием, вдруг стали зэком?

— Ну, в семье не без урода, как известно! А вообще, это могло случиться со всяким. Чем человек интеллигентнее — что я не специально к себе применяю, — тем больше у него было «шансов». У интеллигента круг интересов шире, он не будет удовлетворяться тем культурным «пайком», который был прописан советскому человеку. У него интересы куда обширнее, и в этот круг непременно попадёт то, что в те годы считалось несоветским или антисоветским, а грань между этими понятиями была очень зыбкая.

Допустим, Набоков был в принципе аполитичным писателем, хотя, конечно, резко отрицательно относился к советской власти. У него нет каких-то специальных сочинений против большевиков, но в его романах встречаются, например, такие выражения, как «зелёная жижа ленинских мозгов», или шутки по поводу Пыталово и Режицы — пограничных городков на русско-латвийской границе — из-за этого и многого другого он был полностью непечатным в России.

Или, скажем, собрание сочинений Мандельштама. У него было одно-единственное антисоветское стихотворение, единственное политическое высказывание, из-за которого он, собственно, и погиб…

— «Мы живём, под собою не чуя страны…»

— Да, оно направлено прямо против Сталина. Сталин вообще-то боялся трогать поэтов, считал их кем-то вроде шаманов, но тут уж нельзя было не посадить, никак. Так вот, первое более-менее полное собрание сочинений Мандельштама, изданное в Соединённых Штатах, было запрещено не столько из-за самого Мандельштама, сколько из-за вступительных статей Глеба Струве и Бориса Филиппова — а это были полностью запрещённые авторы по причинам чисто политическим.

Я, кстати, обвинил суд в вандализме, поскольку трёхтомник Мандельштама приговорили к уничтожению. Были такие вполне средневековые, инквизиционные меры.

Perm-36 Fidelio

Опера «Фиделио» в музее Пермь-36

— То есть вы оказались в заключении из-за Набокова и Мандельштама?

— Нет, у меня, конечно, нашёлся «Архипелаг ГУЛАГ» и другие политически ангажированные вещи, хотя сам я политикой не интересовался.

— Сколько лет вы провели в «Перми-36»?

— Я должен был провести там вечность. Я не признал себя виновным, поэтому мне дали семь лет колонии и пять лет ссылки — максимальный срок по статье, которая называлась очень смешно: «Антисоветская агитация и пропаганда в форме распространения заведомо ложных клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй с целью ослабления советской власти». Я тогда говорил: «Что это за власть, которая может ослабнуть из-за каких-то книжек?»

Но в реальности я провёл там три года, поскольку попал в лагерь одним из последних — под самый занавес советской власти. Считается, что нас освободили в процессе перестройки, но она в то время, в 1987 году, не зашла так далеко, чтобы впервые в истории СССР объявить амнистию политзаключённых. Это из Горбачёва выколотили Миттеран и Тэтчер, с которыми он хотел дружить, а они ему показывали списки политзэков. «Ну их к чёрту! — сказал Горбачёв. — Нехай идут домой!» Но представляю, какое ему пришлось преодолеть сопротивление КГБ.

— Что собой представляла жизнь в лагере?

— Знаете, я в прошлом году впервые побывал в Польше и был в Аушвице… Конечно, советская зона — не концлагерь и не сталинские лагеря, не какая-нибудь Колыма, где люди выживали по шесть—семь месяцев: из них выбивали всё, что они могли сделать на стройках, а потом они умирали от голода и лишений. По сравнению с Аушвицем, со сталинскими лагерями «Пермь-36» — это лечебно-оздоровительное учреждение.

Но если не сравнивать с концлагерями… Там люди тоже, конечно, умирали. Там надо было быть здоровым.

— У вас там были друзья?

— Да, конечно! Там были замечательные люди. Зорян Попадюк, украинский диссидент, он почти всю жизнь просидел, с молодых лет, до «Перми-36» сидел во владимирской тюрьме вместе с Буковским — исключительно разумный, светлый человек. Был Лев Тимофеев, известный писатель. Были, конечно, и случайные люди — молодые ребята какие-то глупые. Был даже один уголовник: он то ли в карты проигрался, то ли ещё что-то, и ему надо было «выломиться» — было такое специальное выражение — в политическую зону. На обычной зоне его бы растерзали, и он давай кричать: «Долой советскую власть!»

— Сейчас много полемики вокруг «Перми-36»…

— Да…

— Бывшие охранники говорят, что в зоне не было ничего страшного, был практически курорт, сплошные прогулки и чтение художественной литературы…

— В смысле физических условий не было ничего особо страшного, хотя было и холодно, в морозы в бараке было шесть градусов, пища была однообразная: каша, каша, суп, но с голоду никто не умирал. В общем, это не было нацелено на физическое уничтожение, по крайней мере здоровых людей.

Давление сначала выражалось в лишении даже тех минимальных благ, скорее даже прав, чем благ, — переписки, ларька этого ничтожного, пять рублей в месяц, в котором можно было купить 25 граммов чая, пачку маргарина и банку повидла. Переписка, конечно, была чувствительным лишением, а потом начиналось ШИЗО, то есть штрафной изолятор, потом ПКТ, то есть тюрьма внутри зоны, а потом уже перевод во владимирскую тюрьму.

— За что это всё делалось?

— За сопротивление. Про идеологию они, по-моему, давно сами забыли. Им требовалось добиться подчинения, выколотить раскаяние. Если это не получилось у следствия, работа, чтобы этого добиться, продолжалась в зоне.

— Ну, например, за что заключённого могли лишить права переписки?

— Если КГБ решало, что его надо «прессовать», то всегда находился повод: койка не застелена, пуговица расстёгнута… Это всё страшно скучно и однообразно. Прицепиться всегда к чему-то можно.

У меня была очень смешная история. Я, занимаясь йогой, стоял каждый день на голове. Сначала менты на меня как на дурачка смотрели, а потом поняли, что раз я каждый день стою на голове, то можно это запретить и каждый день наказывать! А как запретить? Вроде бы ни в одном уставе это не написано! Но есть такое правило, что при входе в барак офицера, даже прапорщика надо вставать. И вот они начали наказывать меня за то, что я при входе начальства не встаю! А я им возражаю: как я могу встать, если я уже стою? Где написано, что стоять надо непременно на ногах, а не на голове? Покажите! Ориентация по вертикали не обозначена! Но с ними препираться бесполезно. Я просто старался как-то не мозолить им глаза своей йогой.

— Как ваша прекрасная интеллигентная семья пережила ваш арест?

— Тяжело, конечно. Но мои родители пережили времена террора — настоящего, сталинского, так что закалка была. К счастью, я успел вернуться из лагеря ещё при жизни родителей.

— Как сложилась ваша жизнь после лагеря?

— Я вернулся к тем занятиям, которыми занимался, — переводам, занятиям искусством в разных формах. Потом меня пригласили во Францию преподавать, и я там как-то застрял на 30 лет, хотя не собирался эмигрировать — и не эмигрировал, я там просто работал. Сейчас выхожу на пенсию, собираюсь вернулся в Россию и жить на своей даче в Комарово.

— Вы следите за событиями с музеем «Пермь-36»?

— То, что там происходит, — это очень печально и неразумно. Замечательные создатели музея, Виктор Александрович Шмыров и его жена, проявившие огромный энтузиазм и организационные способности, уволены, на их место поставлены, как говорила наша няня, «незнамо кто»…

Вы, кстати, знаете, что в зоне «Пермь-35» тоже есть музей? Такой маленький музейчик, камерный — его сделал несколько другой энтузиаст — бывший охранник!

— Как интересно!

— Да, это дальняя зона, она до сих пор действует как уголовная. Я там тоже немножко побыл. Это любопытная история…

В «Перми-36» у меня начался аппендицит, меня в зоне додержали до перитонита и в Чусовой привезли уже в последний момент. Меня спасли замечательные тамошние хирурги.

Врач в зоне бывал только время от времени — молодой садист, стоматолог по специальности, но зубы он не лечил, говоря: «У меня нет мануальных навыков», а от всего прочего не лечил, потому что он — зубной врач. Фельдшерица была чуть получше, но что с неё возьмёшь…

Работа у меня была тяжёлая, в кочегарке. Как-то раз я плохо себя почувствовал, меня положили в амбулаторию, мне всё хуже, хуже, температура уже зашкаливает… Тогда они меня повезли в Чусовой, потому что они очень не любили, чтобы в зоне подыхали. Со мной поехала целая команда, чтобы я в этом состоянии не сбежал, — офицер и два прапорщика. В Чусовом меня моментально подготовили к операции и повезли в операционную на каталке. Конвой — за мной марширует. Врачи уже стерильные стоят, закатанные. Как увидели, что прётся эта банда, они их дико обматерили и выгнали. Это был момент моего наивысшего торжества за всё время заключения!

Резали они меня, резали, сделали специальный разрез, через который потом ещё неделю вливали в полость антибиотики, у меня вообще всё движение кишечника остановилось. Я спросил у врача, выживу ли. Он честно сказал: «Фифти-фифти, 50 на 50».

Держали меня в общей палате. Я смог нацарапать письмо и отдать соседу, который выходил на следующий день. Он это письмо отправил, потому что через несколько дней случился дикий скандал: мама, которая сама врач, звонит главврачу больницы, чтобы узнать, что с сыночком. Те — ко мне: «Как она узнала?» — у них ведь паранойя по поводу «утечки информации». Я говорю: «Не знаю как, наверное, материнское сердце подсказало!»

В общем, чусовские врачи замечательные меня спасли. После этого меня отправили на 35-ю зону, потому что там была так называемая «больничка». Не больница, а «больничка» — очень характерное слово. Там был молодой врач — добродушный кавказец, который туда попал по распределению. Он меня спросил: «Ну как, будем рану стягивать?» А я понимал, что чем быстрее стянут, тем быстрее заживёт, и ответил: «Предоставим природе…»

Целый месяц я там валялся, написал две поэмы. А потом — видимо, они уже знали, что дело к концу идёт, — меня так и оставили на этой 35-й зоне. Она была гораздо мягче, чем 36-я.

Потом один из охранников сделал там музей про ментов. Я туда потом ездил с Иваном Ковалёвым, сыном Сергея Адамовича Ковалёва. С Ваней мы вместе сидели как раз на этой 35-й зоне. На этот раз нас там очень хорошо приняли, показали этот самый музей про ментов.

— Расскажите о вашем участии в Дягилевском фестивале. Вы ведь начали на него ездить ещё до того, как появился Теодор Курентзис?

— Да, ещё при Георгии Исаакяне — он замечательный режиссёр, он, собственно, и основал этот фестиваль. Даже не он — сначала были Дягилевские чтения, их основал Сергей Васильевич Голынец, а из чтений уже вырос фестиваль. Я Исаакяна очень уважаю, люблю, но, конечно, Курентзис придал фестивалю международный размах. Невероятно интересные вещи он делает.

И, между прочим, некоторые тематические линии, начатые при Исаакяне, продолжаются сегодня. Исаакян поставил оперу Александра Чайковского по «Одному дню Ивана Денисовича», при нём поставили «Фиделио» Бетховена в «Перми-36» — это вообще был беспрецедентный спектакль. А Курентзис, со своей стороны, в этом году представил оперу, а скорее ораторию Tristia, написанную Филиппом Эрсаном на стихи заключённых, в том числе политических. Так что какой-то параллелизм есть.

Михаил Мейлах и Теодор Курентзис

…и на сцене рядом с Теодором Курентзисом

— Как получилось, что вы приняли участие в «Тристии»?

— Это Курентзис придумал. Он решил, что раз я сам был заключённым, то мне было бы уместно принять участие в концерте.

— Но он ведь, наверное, не знал, что у вас есть актёрский талант!

— Забавно, но на старости лет всё возвращается на круги своя: если пользоваться выражением Станиславского, моя «жизнь в искусстве» начиналась в театральной студии.

— Вы написали для буклета Дягилевского фестиваля эссе о Шестой симфонии Малера и теперь ходите, как на работу, на все репетиции этой симфонии, которые проводит Курентзис с фестивальным оркестром. Зачем?

— Мне интересно, какие указания Теодор даёт музыкантам. Он феноменально работает с оркестром.

Подпишитесь на наш Telegram-канал и будьте в курсе главных новостей.

Поделиться