Исторический раздел:

Девять лет лагерей не сломили меня


В 70-е годы прошлого века Петр Вельяминов работал в Пермском драматическом театре. В последний раз Петр Сергеевич в Пермь приезжал в июне 1996 года. На сцене нынешнего ТЮЗа он провел творческую встречу со зрителями. «Это был мой театр, в котором я с удовольствием работал, в котором я сформировался как актёр, который я ценю».

Источник

Петра Вельяминова не нужно представлять читателям. Его роли в телесериалах «Тени исчезают в полдень» и «Вечный зов», в таких фильмах, как «Иванов катер», «Командир счастливой «Щуки», «Сладкая женщина», «Пыль под солнцем», «Ярослав Мудрый», и многих других принесли ему всеобщее признание. Однако далеко не все кинематографисты, коллеги актера, не говоря уже о зрителях, знают о том, как трудно складывалась его человеческая нетворческая судьба...

Я родился в Москве, в семье потомственного военного. Сергея Петровича Вельяминова. Это один из древнейших русских родов, начало которого относят к 1027 году, когда племянник норвежского короля Хокона II и привел с собой дружину к Ярославу Мудрому. Во откуда идут наши предки, которых судьба поднимала на высшие государственные должности и роняла в преисподнюю тюрем и крепостей. Некоторым даже рубили головы... У нас дома были дворянские печати Вельяминовых. В Москве есть улица Вельяминовская... Так что род большой, и все старшие сыновья, как правило, служили в гвардии.

Мой отец, Сергей Петрович, - сын генерала Петра Ерофеевича Вельяминова, умершего от многочисленных ран и контузий, полученных им в русско-японской войне. В последние годы дед преподавал в Пажеском корпусе в Петербурге. Отец закончил Петербургский Кадетский корпус, потом Павловское военное училище, вышел в лейб-гвардии Кексгольмский полк. А поскольку в то время он уже очень обеднел и в гвардии служить не мог, во время войны он перешел в Грузинский полк. У меня дома висят его фотографии с грузинскими князьями.

Отца посадили в первую же волну репрессий, в 1930 году. Он попал на Беломорканал. Думаю, сегодня не нужно объяснять, что это означало. Жизнь была трудной, после школы я стал работать техником по отоплению и вентиляции и одновременно поступил на подготовительные курсы в Архитектурный институт. На моем положении и в школе и во дворе сильно сказывалось прошлое и настоящее отца: сын белого офицера! Сын врага народа! Хотя отец никогда не был в белой гвардии, он пришел в РККА в 1918 году, почти сразу после революции, по призыву, который был брошен русскому офицерству. Моя мама, Татьяна Ермиловна (ее девичья фамилия Дивнова, она тоже дворянского, польского рода - из Фурса-Жаркевичей), ездила к отцу, когда он был в Медвежьегорске, в Повенце, на Беломорканале, писала ему, посылала посылки. Я ни минуты не сомневался, что папа мой - честнейший и порядочнейший человек...

Отца освободили по истечении срока, накануне войны. Но, естественно, жить в Москве он не имел права. Он воевал на фронте... В 44-м его посадили во второй раз... После второй реабилитации в 1956 году ему, наконец, разрешили приехать в Москву. К этому времени моя мама уже освободилась из ссылки - у нее было два раза по пять лет... Она жила с моей сестрой, а у той - двое детей, свекровь, муж и дочь от первого брака. Ютились кое-как, ибо наша квартира в свое время была отобрана. Отец слег в больницу с заработанным в лагерях туберкулезом - в Павловскую городскую больницу, что у Даниловского рынка, без всякой надежды на выздоровление. В это время мама, удивительная женщина, подвиги которой зачтутся перед престолом Всевышнего, ходила по инстанциям и собирала документы о службе отца. Мама рассказывала, что папа был совсем плох, говорил ей: «Ташечка, я, видно, уже не вернусь...» Но она все ходила, ходила, ходила: архив - больница, нотариус - больница, Министерство обороны, полк и т.д. и т.п. Это было время короткой, но горячей оттепели, когда все-таки что-то можно было сделать. Мама поздравила его, когда ему вернули звание подполковника, хотя в 30-е годы, до ареста, он занимал уже полковничью должность (чинов тогда не было, были «ромбы», «шпалы», но должности соответствовали старым званиям); по-моему, он был одним из инспекторов Московского округа по стрелковой подготовке, так как он прекрасно стрелял, занимал второе место по округу... Получив хорошие вести, он пошел на поправку, и после 1956 года они прожили с мамой еще почти 16 лет, а потом уже один он прожил еще 4 года.

Дом наш разорялся несколько раз. Первый раз - в 30-м году, потом с моим арестом, потом с маминым арестом... Дом превратился в голое место, в разоренное гнездо. После первого ареста папы мама мучилась ужасно: двое детей, муж на Беломорканале. Отверженные... Меня спасала только молодость и очень сильная вера в справедливость, не связанная ни с какими реалиями, не подкрепленная ничем, кроме внутренней силы. Может быть, это и спасало. И потом - пример мамы, отца, не просто стойких, а в высшей мере стойких людей, переносивших все эти удары. Представьте: отец сидит, мать работает инспектором цен в заштатном универмаге, с нами живет тетка, мамина сестра (бывшая монашка Арзамасского монастыря), я, сестра... Но нас, детей, учат языкам, музыке, сестра поступает в вуз и т д. Я очень много читал, любил труды по философии - от Декарта до Ницше. Мама позволяла мне читать все, что хочу. Интересы были разносторонние, но более всего я увлекался изобразительными искусствами. В то время я знал русских «мирискусников», знал Рылова, Бакеева, Кузнецова, Данько, знал и их картины, и матвеевские скульптуры 20-х годов - то, что сейчас составляет нашу гордость. Дома у нас были некоторые подлинники, в частности, Бакст. И когда в 16 лет началась моя жизнь в «мертвом доме», то, что было во мне заложено, да еще молитвы матери, наверное, дали мне возможность пройти через все, и стать тем, кем я стал. Часто человек сетует на то, что ему не удалось реализоваться. Парадокс заключается в том, что хотя у меня есть все основания считать, что моя жизнь долго не складывалась, я считаю себя счастливым. Наверное, это от мамы осталось: все равно мы были счастливы тогда, потому что нам удавалось жить в гармонии друг с другом и с миром, несмотря ни на что.

 

31 марта 1943 года меня арестовали. На Манежной площади. Подошли двое и забрали. Среди бела дня. И привезли на Лубянку. Я шел по «особо важным», и, судя по постановлению Особого совещания, у меня был очень неприятный букет статей, который и определил все дело, которое, как мне сказали потом следователи, реабилитировавшие меня, было сильно раздуто. На меня было написано многое, чему я и сам теперь удивляюсь. Главная статья у меня была «измена Родине», которая звучала как «соучастие в деятельности антисоветской организации «Возрождение России» (это сейчас возрождение России хорошо звучит). Вроде эти люди печатали листовки, а я как будто был боевиком. Все это, конечно, чистый бред.

Вспоминаю, как меня привезли на Лубянку. В кабинете сидело человек пять в штатском. Я был молодой и неопытный... Наверное, можно было играть под дурачка и расплакаться... Но так как меня воспитывали без страха во всем, я держал себя независимо. Я тут же сказал, что вместо того, чтобы судить одного виновного, они хотят осудить сто невинных... Они сказали, что я из молодых да ранних, что со мной «все ясно».

Я думал, что этой беседой все и кончится, они поймут, что я человек умный и образованный, «толковый», знаю, что такое презумпция невиновности. Ведь в шестнадцать лет знаешь все! Поводов арестовать меня не было никаких, кроме, может быть, одного. Я ухаживал за девушкой. Она была на год старше меня, но война сблизила нас. Многие наши сверстники уехали в эвакуацию. Мы жили на одной площадке. Вместе проводили время, поступали на курсы, вместе учились. Ее отец был доцентом московского Архитектурного института - известный в своих кругах человек, увлекающийся искусством, у него было прекрасное собрание книг и картин. Я часто бывал в их квартире, где всегда было много людей - коллег, гостей... Вскоре хозяина дома и других преподавателей института арестовали. Кто-то из них, как я понял, не сдал радиоприемник (приемники полагалось сдать) и слушал «заграницу», немецкое радио на русском языке, и естественно, они обменивались мнениями. Восторгов по поводу первых месяцев войны ни у кого не было - я вспоминаю московскую панику 15-16 октября 1941 года. Это были, может быть, и не пораженческие разговоры, но, так или иначе, наше «всеслышащее ухо» их услышало... И среди них был отец этой девушки, Покровский.

Когда их стали забирать... Там у людей добиться любых показаний нетрудно. Кто-то однажды назвал мою фамилию... Был март 1943 года. Как-то мама, я и сестра пошли в «Ударник», это был наш любимый кинотеатр тогда. Шел фильм «Леди Гамильтон» - с Лоуренсом Оливье и Вивьен Ли... Когда мы вернулись домой, мама ушла на кухню. Мы с сестрой остались в комнате, и вдруг она заплакала (Покровский был же арестован). Я спросил: «Что ты плачешь?» - «Петя, за тобой следят!» - «Как следят?» - «Я видела, когда мы выходили из дома, за нами шли какие-то люди, они были и после, в другом месте». Надо же, следят за мальчишкой! Для меня это была романтика. Абсолютно никакого страха не было.

Было непонимание происходящего, сумбур впечатлений и чувств. У меня был комбинезон, весь на «молниях» - его подарила мне вдова одного летчика. Так как там был запрещен металл, его сняли, хотели вырвать «молнии», но не вышло, и мне дали обычную лагерную гимнастерку и лагерные штаны. Остригли. И первое ощущение было непонятное. Все было дико: водят по лестнице - руки назад... Я никак не мог поверить, что это всерьез. Когда меня посадили в машину, там, у Манежа, у меня была единственная мысль: «Зря я поехал трамваем 26-м, который сворачивал на улицу Герцена, нужно было поехать другим, меня бы по Москве повозили подольше». Потому что от Манежной площади до Лубянки - всего ничего. Но у меня не было мысли, что вся жизнь от этого совершенно изменится. И только после первого допроса…

Я как сейчас помню этого капитана Кочнова, который со страшный матом кричал на меня, что я преступник, что я знал, что они слушают вражеское радио. «Тебе же Маринка говорила, что они слушают!» - «Говорила, но говорила-то мне». - «Но ты знал и не донес, да? Значит ты участвовал!» - «Нет, я не участвовал». - «Участвовал! Да ты сволочь, выродок, ты не комсомолец!» Этот крик и ор кончился побоями. Это был первый допрос. После этого меня перевели на седьмой этаж.

После того, как переодели, начался ночной допрос. Вернувшись в камеру (там они называются боксами, в них есть выступы небольшого размера, на которые можно присесть), я сидел совершенно ошарашенный. И вдруг отворилась дверь, и мне бросили мои вещи в большом рюкзаке, сшитом мамой, - рубашки, белье и носки. Я понял, что это после ночного обыска дома и что жизнь моя кончилась. Я заплакал, захлюпал носом. Бегали черные тараканы, которых много было на Лубянке. Потом меня перевели в камеру на третьем этаже - по-моему, 29 камера, где сидело несколько взрослых мужчин. Три койки по одной стене, три - по другой. Полный набор или нет - я не помню. Когда человек уходил, койку убирали. Происходило знакомство. Это было первого апреля. Задним числом был подписан приказ о моем аресте. Арестовали меня 31 марта 1943 года.

Допросы бывали почти каждый день. Это ведь очень изматывающая система. Примерно в одиннадцать - в начале двенадцатого ночи вызывают на допрос. Допрашивает следователь, он иногда спит, дремлет в кабинете. Сижу. Потом он пишет часов до пяти. Отпускает. Идешь в камеру. В шесть - уже подъем. Тюремный завтрак. Можно сидеть, но не лежать. Спать нельзя. Все время ходит по коридору надзиратель, который смотрит, стучит ключом в глазок. Если закрыл глаза - встань. Утром, часов в десять, вновь вызывали и лишали возможности спать, так как с двух часов до пяти был... ну, не «мертвый» час, а разрешали лечь, но не закрывать глаза. И так изо дня в день. Если человек засыпал, его встряхивали, будили. Если нарушал - в карцер. А карцер... сами понимаете.

Потом я встречался со многими работниками КГБ и знаю, что среди них были и есть разные люди. Многие понимали все, что творилось в те годы. Это я говорю с полной ответственностью, потому что во время реабилитации встречался с людьми, которые занимали диаметрально противоположные точки зрения в отношении к тем зверствам, которые тогда совершались. В то время следственной частью СМЕРШа руководил полковник Родос. Это был маленький человек, который был расстрелян за нарушение законности еще в те времена. Его заместителем был Шварцман. Я читал свое «дело». Оно было «пухлое». После окончания допроса они говорили: «Читай, читай побыстрее, ты все это знаешь...» Следователей у меня было двое. Один - я уже упоминал - был матершинник страшный, капитан Кочнов, но он был на первом этапе, все остальное дело, когда оно перешло в СМЕРШ через неделю, повел второй следователь, Зиновий Генкин. Бил он меня нечасто. Я вспоминаю людей, которые сидели во внутренней тюрьме, в Лубянке-2. Я помню эту камеру. И там я услышал легенды о таких тюрьмах, как военная тюрьма в Лефортово, страшная тюрьма. Но еще страшнее называли тюрьму в Сухановке, о которой уже потом появились кое-какие сведения. Но я вспоминаю: когда в камере показывались люди оттуда, на них страшно было смотреть. Люди разные, разных возрастов, хотя различить возраст было иногда трудно. Это были инженеры и руководители предприятий, летчики. Причем у меня никогда не возникало сомнений - и сейчас, когда эти лица проходят чередой в памяти, - они оказались там на 99 процентов так же случайно, как и я.

Шахматы и книги были разрешены. Книги были реквизированы из частных библиотек. Я читал все, что приносили. Приносил библиотекарь - примерно раз в неделю. И приносил на шесть человек, из какого-то расчета, определенное количество. Так как я читать очень любил, для меня это было великой радостью. В основном это были хорошие книги, классика. Ведь в то время хороших книг для чтения было больше, чем плохих.

Там, конечно, происходило какое-то узнавание взрослого мира. Делились проблемами, разговаривали, хотя у подследственных была настороженность к так называемым «наседкам». Ведь «заключенного» могут специально подсадить. Такие случаи были. Эти «университеты» я быстро прошел. В сентябре 1943 года меня перевели в Бутырку, там был более свободный режим. Все это производило впечатление полубани-полувокзала. Нас вызывали по фамилиям, например, на «В» - «Выходить туда-то с вещами». Тебя пускают по- коридору, и к тебе присоединяется все больше и больше людей.

... Следствие закончено, я подписал свою «статью». Потом вышел с вещами в другой, маленький бокс. Там уже набито... «Сколько?» -«Десять». - «А у нас у всех десять. Вот война кончится и выйдем. Иначе не может быть...» Самое главное в психологии русского человека: этого не может быть! Конечно, не может быть! Там война, там все жертвуют собой, а ты попал в какую-то мясорубку... Разберутся!

Вскоре меня перевели в очередную камеру, в церковь, находящуюся внутри Бутырки. Эта церковь называлась «этапной камерой». Там сидели люди, получившие приговор и ожидавшие этапа. Собралось колоссальное количество народу. Люди разные, все взрослые, много фронтовиков. Я не помню, сидели ли там с бытовыми статьями, по-моему, нет. В то время в Москве уже были салюты, мы кричали «ура!», когда освобождали какой-то город. В этапной камере я познакомился с инженером Владимиром Машковым, интеллигентнейшим человеком. Мы подружились, хотя он был старше меня. Он исчез из моей жизни бесследно, как и многие...

Иногда вызывали желающих на какую-нибудь внутритюремную работу. Я вызвался. Нужно было перегружать картошку в какое-то круглое сооружение, где находились казематные камеры. И вот, когда я вышел, увидел табличку с надписью: «Пугачевская башня». Посреди этой башни находилась винтовая лестница (башня была в несколько этажей), загороженная решеткой, а по всей округе находились камеры, но такие камеры, где я со своим не гигантским ростом мог стать в центре свода, чуть-чуть согнувшись. Каменное ложе, узкое окно типа бойницы толщина стены приблизительно полтора метра. Виден кусочек травы. Я полагаю, здесь сидели особо опасные преступники... Может быть, я грузил картошку в камеру, где сидел сам Пугачев. Бутырка ведь очень старая тюрьма.

И через несколько дней - это было 21 ноября - меня отправили на этап, неизвестно куда. Нас отвезли на вокзал и посадили в «Столыпин» (до сих пор не могу понять, почему этот вагон так называется). Это классный вагон, только купе там не на трех-четырех человек, а на 20-30. Мы как-то устраивались, впритирку друг к другу. У меня было место на полу, и я радовался, что можно лежать. Ехали с нами и каторжники, им дали по 25 лет - полицаи и другие. Состав этапа был совершенно разнородный.

Когда нас забирали из Бутырки, в камеру вошел человек высокого роста, с волевым, сильным лицом, крупный, в коричневой пижаме с обшлагами. Я на него смотрю и чувствую, что где-то его видел. Он спросил: «Что ты так на меня смотришь? Ты меня узнал?» Я из деликатности сказал: «Да», - хотя я его не узнал. Он представился: «Николай Старостин». Да, это был действительно Николай Старостин, которому незадолго до этого к радости всех спартаковцев дали Героя Социалистического Труда. Мы с ним - сначала в разных, потом в одном купе - с небольшими приключениями доехали до станции Котлас, где нас судьба временно разъединила.

Из Котласской пересылки я должен был поехать на Север: в Ухту. Воркуту или на Печору. Но случилось так, что во время одной из комиссий меня увидел какой-то человек и, узнав мою фамилию, спросил: «Вы не знаете Екатерину Николаевну Вельяминову?» Я ответил, что это моя родная бабушка. Он сказал, что когда-то они были соседями. Этот заключенный был врачом-стоматологом. Сидел с 1937 года, досиживал последний год. Я не знаю его дальнейшую судьбу. Но так как профессия стоматолога ценится везде, он обслуживал и лагерное начальство. Он старался мне помочь, поддержать в эти первые месяцы. И буквально спас меня, добившись, чтобы по разряду «до 18-ти лет» меня отправили на Северный Урал, в Лобву, на строительство гидролизного завода. Это севернее Нижнего Тагила. Там я попал в бригаду таких же «малолеток». Мы ходили на деревообрабатывающий завод, делали там ящики для снарядов и патронов, так что я тоже «служил Победе». Там я начал слабеть от истощения. Причиной послужило то, что я почти целый год не имел из дому никаких известий. Я стал катастрофически худеть, меня поместили в лазарет. Оказывается, у меня была дистрофия! И, если сейчас во мне девяносто, то тогда я весил около 47 кг. Меня актировали как пеллагрика, дистрофика. Актированных выпускали на свободу, потому что они были уже не жильцы. Но меня из-за букета моих статей не отпустили. Потом я пошел на поправку. И вот что я хочу сказать. Люди приносят зло, но люди же и спасают. В жесточайших условиях меня буквально вытащили из могилы. Когда мне вливали в мышцу физиологический раствор, у меня было помрачение рассудка или очень сильное возбуждение, что заставило меня встать и бегать по больнице. И это стало причиной внимания ко мне медицинского персонала. Там работал доктор Кавтарадзе, прекрасный военный врач, внимательно отнесшийся ко мне. Там заведующей хозяйством чудом оказалась моя соседка по улице (ее дочь училась со мной в школе), Анна Дмитриевна. Была там и Михалина с Карпат, которая, понимая, что я оголодал, старалась что-то сделать для меня, хотя я уже не мог ни пить, ни есть. Благодаря всем им я стал поправляться.

Да, за всем, что было, стоят люди, которые помогли мне выжить. Когда я работал в сельхозе, начальник наш, Ростовцев, перевел меня в центральный лазарет. Земля - это очень тяжело, тем более, когда ее нужно копать зимой. Кто не пробовал, тот не знает. Силы иссякают, а ты вкалываешь тяжелым ломом, киркой. И вот этот Ростовцев говорит мне: «Я попрошу, чтобы тебя устроили санитаром в центральный лазарет». За дорогой начиналась территория больницы, где лечились и умирали заключенные. Там в это время работал и мой старый знакомый Николай Петрович Старостин. Что такое санитар? Это человек, рубящий дрова для топок, обслуживающий огромное количество больных дизентерией, туберкулезом. Сейчас ты с больным разговариваешь, а через полчаса его нет. И ночью в обязанности и мои, и старшего санитара, мощного мужика, тертого перетертого калача, входило уносить трупы умерших. Он меня будил и говорил: «Пошли выносить». Так как он был полуграмотный, я писал бирку на дереве, привязывал ее шнурком к этому застывшему, худому трупу. И мы шли ночью, через всю зону и несли его на мягких носилках. Открывался морг, небольшая избушка, где штабелями лежали замерзшие, окостеневшие трупы. Мы их складывали или вбрасывали в штабель. Они, как льдинки, имели способность рассыпаться. Хороши юношеские воспоминания. А потом их хоронили, это было уже не наше дело. Но хоронили их по-моему, так, что на полметра под землей до сих пор лежат кости. Сваливали, засыпали все...

Для женщин был отдельный лагпункт. Там была и своя любовь, и своя ненависть, и женитьбы, и разводы и дети рождались и так далее. Но вернусь к своей мысли: я встречал огромное количество добрых людей, которые, не говоря пустых слов, многое делали для заключенных, проявляли доброту и человечность, дефицит которых мы так остро ощущаем сегодня. Низкий им поклон за все. Далеко не все в охране были звери. Это были в основном фронтовики. Я помню, когда работал в сельхозе, мы там сажали много разных культур, в том числе и табак, который был большим дефицитом. Несмотря на то, что мы находились под недремлющим оком конвоя, мы ухитрялись обрывать верхушки цветов или нижние листья, сушить их, резать, курить.

И вот однажды мне захотелось покурить. Я сказал охраннику: «Можно, я здесь посижу?» Он говорит: «Ну, давай». Он только что вернулся с фронта, местный парень. Солнечный день, я жарю табак на печке и вдруг вижу - идет начальник режима и еще кто-то. Как-то они подкрались незаметно. Я гляжу в окно избушки, где находился, и вижу: этот солдатик с винтовкой спит! Я ему стучу, он не просыпается. Начальство приходит, выхватывает винтовку, будит... У этого солдата были неприятности, наверное. Через неделю мы с ним встретились, я ему говорю: «Я же тебе стучал!» Обошлось. Он на меня зла не таил. Охраны было очень много, конечно.

Политических было менее половины, и они не командовали парадом. Командовали (да и сейчас командуют) уголовники. Те были свои, а мы были чужие. Те были классово близкие, а мы были классовые враги. Они нас ни за кого не считали. Но, правда, мы были в разных бараках. В зоне была перегородка, но без всяких ворот: одни ходили туда, другие - сюда. Хождение было свободное. В барак мог зайти кто угодно. Уголовники отнимали посылки, могли украсть что-то из одежды и т.д. Могли и убить - там человеческая жизнь ничего не стоила. Ну, подумаешь, убили кого-то. У них шла война между своими кланами, это, к счастью, несколько отвлекало их от нас. Жизнь в лагере и без того была невыносимой. Когда я получил известие, что маму второй раз посадили, я в отчаянии вскрыл себе вены. За это я чуть было не получил добавку к сроку, потому что это могло выглядеть как саботаж, который квалифицировался статьей 58. Кое-как обошлось.

Мы получали миску супа, в которой плавал кусок какой-то ржавой рыбы вместе с костями и шкурой. Вода была мутная, и в ней плавало несколько перловых крупинок. Иногда нам давали «премблюдо» (премиальное блюдо). Это была запеканка из вареной пшеницы. Если ты полностью вырабатывал норму, могли дать 800 граммов тяжелого, сырого хлеба. У меня остались следы от цинги. В лагере стояли бачки с отваром хвои, он совершенно не помогал, но пить заставляли. Кто станет его пить, когда у людей уже распухли руки и ноги...

На Урале после сельхоза я, по совету одного из заключенных, пошел в самодеятельность. Там я стал читать «Евгения Онегина» и понял, что мне это очень нравится. Потом нас этапировали еще севернее - есть такой город Краснотурьинск, - там строился Богословский алюминиевый комбинат и еще какой-то объект под названием «пятая серия». Я не знаю, что это такое (да это и не имеет значения). Но, видимо, что-то важное, потому что там было большое количество лагерных пунктов. В Краснотурьинске я работал на строительстве жилых домов, ребята выбрали меня бригадиром, так как я самоучкой стал читать чертежи. Но я не гожусь по своему характеру для работы, где процветают взятки, а там надо было что-то кому-то давать... К счастью, там был так называемый «освобожденный джаз». Это оркестр, который играет на разводами в то же время это небольшая концертная бригада, где были профессора-музыканты из Эстонии, недоучившиеся студенты консерватории и любители - большой состав. Они делали концертные программы с привлечением певиц. И ко мне подошел Виктор Илиодорович Пржездецкий, очень оригинальный, интеллигентный человек, доцент Львовского университета, кажется. Он хорошо писал, вообще был с творческой фантазией. Он освободился раньше, по амнистии, в 1949 году, и мы все были этому очень рады. И вот он говорит: «Я слышал, что ты в самодеятельности занимаешься, можешь что-нибудь прочесть?» Я прочел ему - не помню что, кажется, стихи о советском паспорте. Он говорит: «Может, ты пойдешь к нам в джаз? Будешь там петь, я тебе поставлю голос».

А в то время меня перевели помощником нормировщика на механический завод, и мне нормировщик, прекрасный специалист, Виктор Карамзин говорит: «Да плюнь ты на этот джаз, там тру-ля-ля, а здесь профессия, будешь диктовать нормы, жить почти на воле!» Но одно дело - разум, другое - эмоции и чувства. Я все-таки, когда узнал, что есть наряд на меня, пошел в этот джаз и два года - 48-й и 49-й - там проработал. Это был музыкальный коллектив, обслуживающий лагеря краснотурьйнского района. Мы много ездили... И вдруг пришло разрешение на зачет рабочих дней. Художественный руководитель Валерий Федорович Валертинский (он был обвинен в шпионаже) поставил «Русский вопрос», я сыграл там Макферсона. Наверное, я понравился не только лагерной публике, но и начальству. Во всяком случае, мне и худруку сбросили 163 дня - почти полгода. Я очень обрадовался. Но потом нас расформировали.

Я уже был немолодым лагерником. За мной стояло почти шесть лет заключения - опыт колоссальный. Меня устроили на установку турбин, но я был не «младшим турбинистом», а (может быть, слишком громко звучит) младшим конструктором при начальнике участка по установке турбин. На Богословском алюминиевом комбинате были ТЭЦ, где имелось несколько котлов и турбин нашей, английской и немецкой системы. Иногда где-то не хватало каких-то деталей, и я сам снимал размеры, делал чертежи, отдавал их в мастерские. В общем, многому научился.

А в конце 1950 года ко мне подошел вольнонаемный начальник культурно-воспитательной части майор Александров (имя позабыл) и говорит: «Тебя, наверное, отправят этапом на Куйбышевскую ГЭС». Этот Александров был уралец, человек очень простой, он хорошо ко мне относился. «Поезжай туда», - говорит. Я отвечаю: «Не хочу, мне осталось каких-то два с половиной года». А он: «Дурак, там ведь тоже зачеты есть. Ты там освободишься еще раньше». И я оказался на Куйбышевской ГЭС...

В 1952 году, получив еще полгода зачетов, один день за три (я там хорошо работал), 9 апреля я был освобожден. Передо мной был весь белый свет... Я приехал в Москву на три дня. Отец был в заключении. Мамы тоже не было, ее снова отправили этапом - после полугода Лубянки. Сестра жила с семьей на Люсиновской улице. Денег ни у нее, ни у меня не было, прописать меня в Москве не могли. И по совету одного актера (еще там, в лагере) я решил поехать в Абакан, где я никогда не бывал, и поступить там в театр. Сначала меня не приняли, потому что моя биография «многих» очень смущала. Поскольку в кармане у меня было всего пять рублей, пришлось устроиться на лесосплав, где я и работал некоторое время. Потом меня все же приняли в театр... Я часто вспоминаю Хакасию, и в частности начальника управления культуры Мухина, - добрыми словами, потому что под свою ответственность в то сложное время он принял меня на службу с такими «негативными» биографическими данными. Когда после лагерных клубных сцен я впервые увидел настоящую сцену с кругом, она показалась мне чудом. Но я понял, что ничего не умею... Первой моей ролью был, как ни странно, Максим Кошкин в пьесе «Любовь Яровая». Сейчас, конечно, не могу представить, как я ее играл. Я был худой, как фитюлька, во мне не было той самой мощи комиссарской, к которой привыкли зрители столичных театров. Но так или иначе, я играл с удовольствием. И это удовольствие от сцены, от театра осталось у меня до сих пор.

В Абакане я проработал четыре года. Потом играл в различных театрах. Тюмень, Дзержинск Горьковской области, Новочеркасск Ростовской области, потом Чебоксары, Иваново, Пермь, Свердловск. Там, во время спектакля «Кандидат партии» - была такая пьеса А.Крона- меня увидели мои теперешние друзья Валерий Усков и Владимир Краснопольский и пригласили сниматься в многосерийной ленте «Тени исчезают в полдень» по сценарию Анатолия Иванова, которая и явилась моей первой киноработой. Фильм получил широкую популярность, его до сих пор вспоминают.

В театре я сыграл не один десяток ролей. Их было больше 150, потому что там случается по 12-14 премьер в году да еще вводы, параллельные спектакли и т.д. Это было совершенно нормально - там все так работают. Это была для меня огромная практика. Мне помогала память о московских спектаклях -детские впечатления о «Синей птице», юношеские - о других мхатовских и прочих постановках. Я, например, до сих пор помню мизансцены спектакля «Дни Турбиных», который смотрел в 1940 году. Это была «полярная звезда», которая всегда светила в душе... Помогали мне и товарищи по сцене. Провинция полна чрезвычайно одаренными людьми.

После освобождения жить мне было сложно. Что бы там ни говорили, приходилось все время ощущать на себе груз прошлого. Мне приходилось доказывать, что я здесь, что я свой. Любой мог спросить: «А где ты был во время войны?» - «В лагере». - «А-а-а...» Я ощущал свою «неполноценность». Это были не просто уколы самолюбия. Это размазывало, доказать ничего было нельзя. Что бы ты ни говорил - ты был враг. Той самой прекрасной идеи... И потом, заполняя анкеты и характеристики, я всякий раз переживал внутренний озноб. Не писать об этом? Однажды я не написал, потом меня спросили, что ж ты не написал? Было еще хуже. С реабилитацией вообще был идиотизм. Первое звание, «заслуженного», мне дали случайно, по списку. Там, в списке невозможно было вычеркнуть, так и прошло, вроде это была ошибка. Это было в 1976 году. А потом кто-то поставил вопрос о присвоении народного. Я заполнил анкету. Проходит месяц, я работаю. Начальник отдела кадров «Мосфильма» как-то просит зайти: «Петр Сергеевич, вы сидели?» - «Да, сидел». - «С вас снята судимость?» - «Да, снята». - «Но вы не реабилитированы?» - «Нет». - «Знаете, давайте сделаем так: вы напишете заявление, а мы со стороны «Мосфильма» сделаем ходатайство». - «А разве реабилитация не автоматически дается?» - «Что вы! Снятие судимости - это просто справка, которая даст возможность рассмотрения положения о паспортах. А реабилитация - это признание судебной ошибки...»

И я пишу заявление, отношу, потом прихожу и вижу, у него рот перекривился. Говорит: «Знаете, Петр Сергеевич: мы же не знаем, за что вы сидели. Мы вам напишем объективку... А вы можете подавать, а можете не подавать». Дали справку-объективку: на «Мосфильме» с 1974 года, сыграл то-то и т.д. Злой, бешеный, уничтоженный, униженный до предела, я все-таки еду на угол проспекта Калинина. А там, в приемной Президиума Верховного Совета, люди сидят на полу, многие по квартирным делам. Хлопочут за мужей, сыновей... Какой-то мрачный тип спросил меня, по какому делу я, и прямо при мне стал читать мое заявление... Так закрутилась машина, и лишь через два с лишним года (рассказывать слишком долго и тяжело) мне, наконец, выдали свидетельство о реабилитации. Потом дали звание Народного артиста РСФСР. Но этого Дмитриева, кадровика, я ... просто он для меня не существует. С другой стороны, на него, видимо, кинул взгляд мой ангел-хранитель, который заставил его стать тем самым перстом. Он меня подтолкнул в нужном направлении.

Что касается реабилитации внутренней, то и здесь все шло не так просто. Бывали случаи, которые выбивали из колеи. Я вспоминаю, когда была поездка в Париж с премьерой фильма «Тени исчезают в полдень», что оформили на выезд двух режиссеров и меня. Но вышла заминка, меня поначалу не пустили. Я вылетел только на следующий день, когда мне позвонил представитель КГБ и сказал: «Петр Сергеевич, вы поедете завтра». Перед поездкой в Швейцарию меня вызывали в какое-то важное здание на Кропоткинской, задавали разные вопросы. В общем, мне помогали не забывать о моем прошлом.

Но мне всегда везло на хороших людей. Это и давало силы преодолевать пережитое. И конечно, работа, радость творчества, общения с коллегами. В Абакане я познакомился с замечательными артистами, которые могли бы принести славу любому театру страны. Там была немолодая пара, Потоцкий (не знаю, настоящая это его фамилия или театральная) и Неверовская, - им было уже за 70 лет. Потоцкий был громадного роста, красивый мужчина когда-то, игравший роли резонеров. А Неверовская была очень острая, напоминавшая мне чем-то по дарованию Ольгу Викланд. И когда Неверовская поздравляла меня с какой-то премьерой, она сказала: «Петя, я тебя поздравляю, ты молодец. Ты хорошо играл, я рада за тебя, у тебя есть все основания стать артистом». И ушла. Я ее поблагодарил, а потом подумал: что же сказала мне эта старая грымза? «...чтобы стать артистом...» Я играю главные роли, полный успех, хожу задрав нос во все стороны. А сама-то! На следующий день я с ней поздоровался так: «Здрассьть!» Она не обращает внимания. И так здоровался с ней где-то с неделю. Она не замечала, не выясняла отношения. Спустя несколько лет смысл сказанного ею стал для меня ясен, и я его запомнил...

Я вспоминаю таких провинциальных актеров, как Тихонова-Стасенко из Чебоксар. Небольшого роста женщина, с седыми буклями. Мне кажется, разбуди ее в пять часов утра, когда самый крепкий сон у человека, и скажи: «Давайте репетировать!», как она сразу же встанет, поправит букли и мгновенно включится. И я начинал понимать, что же такое наша профессия, это значит - надо всегда быть готовым к творчеству. Но для этого надо обладать необычайной внутренней подвижностью и огромной верой в то, что ты делаешь. В кинематографе, к сожалению, быстрая функциональная задача, которая требуется в том или ином куске, заслоняет глубинный смысл роли. Но если этого удается избежать, работа приносит огромную радость. Для меня, например, подарок судьбы, что я встретился с Усковым и Краснопольским в первых картинах. Они были очень внимательны ко мне, очень верили в меня, хотя не все поначалу складывалось у меня благополучно... Сейчас я заканчиваю уже 56-ю картину. Но не могу сказать, что испытал в кино полный творческий комфорт. Это было очень редкое состояние...

 

Вельяминов П. С. Я считаю себя счастливым / беседу вела Л. Ельникова // Кино: политика и люди (30-е годы) : К 100-летию мирового кино / Роскомкино, НИИ киноискусства. – М. : Материк, 1995.

 

Поделиться:

Также рекомендуем прочитать:
| В Воронеже ведутся раскопки в местах массовых захоронений репрессированных
| Новый председатель комиссии по восстановлению прав реабилитированных: Возможно, шарашки нас спасли
| Историография политических травм: прощение/забвение/замалчивание
Немцы в Прикамье. ХХ век: Сборник документов и материалов в 2-х томах
Давно уже все чувствуют эту фальшь
Дискуссия «О вреде истории для жизни: социокультурные последствия современной политики памяти»
| Там были разные люди
| Добрых людей больше
| Главная страница, О проекте

blog comments powered by Disqus