Хрущевская оттепель — демонтаж сталинской системы


Автор: Мария Майофис

Источник

12.04.2023


Мария Майофис

СЛУШАТЬ АУДИО-ВЕРСИЮ ЛЕКЦИИ

24 декабря 1953 года известный советский сатирик Александр Борисович Раскин написал эпиграмму. По цензурным соображениям она не могла быть опубликована, но очень быстро разошлась по московским литературным кругам:

Не день сегодня, а феерия!
Ликует публика московская.
Открылся ГУМ, закрылся Берия,
И напечатана Чуковская.

Описанные здесь события одного дня нуждаются в расшифровке. Накануне, 23 декабря, был приговорен к высшей мере наказания и расстрелян бывший всесильный глава НКВД — МГБ — МВД СССР Лаврентий Павлович Берия — информацию об этом советские газеты размещали 24 декабря даже не на пер­вой, а на второй или третьей полосе, да и то внизу, в подвале.

Непосредственно в этот день после реконструкции открылся Главный уни­версальный магазин, или ГУМ. Построенный еще в 1893 году и воплощавший лучшие достижения российской раннемодернистской архитектуры, в 1920-е ГУМ стал одним из сим­­­волов нэпа, а в 1930-м был надолго закрыт как торговая точка: в тече­ние более чем 20 лет там располагались помещения различных советских мини­стерств и ведомств. День 24 декабря 1953 года обозначил новый рубеж в исто­рии ГУМа: он снова стал общедоступным и широко посещаемым мага­зином.

И в этот же день на первой полосе «Литературной газеты», органа Союза писа­телей СССР, появилась статья критика, редактора и литературоведа Лидии Корнеевны Чуковской «О чувстве жизненной правды». Это была первая пуб­ликация Чуковской в этой газете с 1934 года. С конца войны советская печать и издательства вообще не баловали ее вниманием: дочь опального поэта Кор­нея Чуковского, в 1949-м она и сама попала под каток кампании по борьбе с космополитизмом. Ее обвинили в «незаслуженной и огульной критике» про­из­ведений советской детской литературы. Однако важно было не только то, что Чуковскую напечатали, но и то, что статья ее вновь резко полемизировала с господствующими течениями и центральными авторами советской детской литературы 1950-х.

Эпиграмма Александра Раскина отмечает важный хронологический рубеж — начало новой эпохи в политической и культурной истории Советского Союза. Эту эпоху позже назовут «оттепелью» (по заглавию одноименной повести Ильи Эренбурга, опубликованной в 1954 году). Но эта же эпиграмма размечает и ос­нов­ные направления развития советской культуры в первое десятилетие после смерти Сталина. Совпадение, хронологическое совмещение трех заме­ченных Раскиным событий было, по-видимому, неслучайным. И те руководи­тели Ком­мунистической партии, которые в этот момент были полномочны принимать решения, и самые чуткие представители культурной элиты, которые наблю­дали за развитием страны, очень остро ощущали глубокий политический, соци­альный и экономический кризис, в котором оказался Советский Союз к концу правления Сталина.

Никто из думающих людей, по-видимому, не поверил в обвинения, которые были предъявлены Лаврентию Берии на следствии и в суде: в лучших тради­циях процессов 1930-х годов его обвинили в шпионаже в пользу английской разведки. Однако арест и расстрел бывшего руководителя тайной полиции был воспринят совершенно однозначно — как устранение одного из главных источ­ников страха, который на протяжении десятилетий советские люди испыты­вали перед органами НКВД, и как конец всевластия этих органов.

Следующим шагом в установлении контроля партии над деятельностью КГБ стало распоря­жение о пересмотре дел руководителей и рядовых членов партии. Сперва этот пересмотр коснулся процессов конца 1940-х, а затем и репрессий 1937–1938 го­дов, которые уже много позже получили в западной историо­гра­фии название «Большой террор». Так готовилась доказательная и идеологиче­ская база для ра­з­облачения культа личности Сталина, которое Никита Хрущев произ­ведет под занавес ХХ съезда партии в феврале 1956 года. Уже начиная с лета 1954-го из лагерей начнут возвращаться первые реабилитированные. Мас­совая реабилитация жертв репрессий наберет силу по окончании ХХ съезда.

Освобождение сотен тысяч заключенных дало новые надежды самым разным людям. Даже Анна Ахматова тогда говорила: «Я — хрущевка». Однако полити­ческий режим, несмотря на заметное смягчение, по-прежнему оставался ре­прес­сивным. После смерти Сталина и еще до начала массового освобождения из лагерей по ГУЛАГу прокатилась волна восстаний: люди устали ждать. Эти вос­стания были утоплены в крови: в Кенгирском лагере, например, против заключенных были выдвинуты танки.

Через восемь месяцев после XX съезда партии, 4 ноября 1956 года, советские войска вторглись в Венгрию, где ранее началось восстание против советского контроля над страной и было сформировано новое, революционное прави­тельство Имре Надя. В ходе военной операции погибло 669 советских солдат и более двух с половиной тысяч граждан Венгрии, больше половины из них — рабочие, участники добровольческих отрядов сопротивления.

С 1954 года в СССР прекратились массовые аресты, но отдельных людей по-преж­нему сажали по политическим обвинениям, особенно много — в 1957 го­ду, после венгерских событий. В 1962 году силами внутренних войск были подавлены массовые — но мирные — протесты рабочих в Ново­черкасске.

Открытие ГУМа было знаменательно как минимум в двух отношениях: совет­ская экономика и культура повернулись лицом к простому человеку, в гораздо большей степени ориентируясь на его нужды и запросы. Кроме того, новые функции и значения приобрели публичные городские пространства: так, в 1955 году для посещения и экскурсий был открыт Московский Кремль, а на месте снесенного храма Христа Спасителя и так и не достроенного Дворца Советов в 1958 году стали строить не памятник или государственное учрежде­ние, но общедоступный открытый бассейн «Москва». Уже в 1954 году в круп­ных городах начинают открываться новые кафе и рестораны; в Москве, непо­далеку от здания НКВД — МГБ — КГБ на Лубянке, появляется первое кафе-авто­мат, где любой посетитель, опустив монету, мог, минуя продавца, полу­чить напиток или закуску. Сходным образом преобразовали и так называемые пром­товарные магазины, обеспечив прямой контакт покупателя с товаром. В 1955 году Центральный универсальный магазин в Москве открыл для поку­пателей доступ в торговые залы, где товары были развешаны и размещены в непо­сред­ственной досягаемости: их можно было снять с полки или с ве­шалки, рас­смотреть, пощупать.

Одним из новых «пространств публичности» стал Политехнический музей — сотни людей, особенно молодых, собирались там на вечера и специально организованные дискуссии. Открывались новые кафе (их называли «молодеж­ными»), там проходили поэтические чтения и небольшие художественные выставки. Именно в это время в Советском Союзе появились джаз-клубы. В 1958 году в Москве был открыт памятник Владимиру Маяковскому, и возле него по вечерам начались открытые поэтические чтения, а вокруг чтений моментально завязывались дискуссии по политическим и культурным про­блемам, которые никогда не обсуждались раньше в СМИ.

Последняя стро­ка эпиграмы Раскина — «И напечатана Чуковская» — нуждается в дополнительном комментарии. Разумеется, Лидия Чуковская была не един­ственным автором, получившим в 1953–1956 годах возможность печата­ться в СССР после длительного перерыва. В 1956-м — начале 1957 года в свет вышли два тома альманаха «Литературная Москва», подготовленного москов­скими писателями; инициатором и мотором издания был прозаик и поэт Эммануил Казакевич. В этом альманахе увидели свет первые после более чем десяти­лет­него перерыва стихи Анны Ахматовой. Здесь же обрела голос и право на суще­ст­вование в советской культуре Марина Цветаева. Ее подборка появилась в аль­ма­нахе с предисловием Ильи Эренбурга. В том же 1956 году выходит пер­вая после расправ 1946 и 1954 годов книга Михаила Зощенко. В 1958 году после длительных дискуссий в ЦК на экраны выпустили запрещен­ную к показу в 1946-м вторую серию фильма Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный».

Начинается возвращение в культуру не только тех авторов, которым был запрещен доступ в печать, на сцену, в выставочные залы, но и тех, кто умер в ГУЛАГе или был расстрелян. После юридической реабилитации в 1955 году разрешенной к упоминанию, а затем и все более авторитетной становится фи­гура Всеволода Мейерхольда. В 1957 году впервые после более чем 20-лет­него перерыва в советской печати появляются прозаические произведения Артема Веселого и Исаака Бабеля. Но, пожалуй, самое важное изменение свя­зано не столько с возвращением запрещенных прежде имен, сколько с возмож­но­стью обсуждать темы, которые раньше были нежелательны или вовсе табу­ированы.

Термин «оттепель» появился почти одновременно с тем, как началась сама эпоха, которую стали обозначать этим словом. Он широко использовался современниками и функционирует до сих пор. Этот термин был метафорой наступления весны после долгих политических заморозков, а значит, обещал и скорый приход жаркого лета, то есть свободы. Но сама идея смены времен года указывала на то, что для тех, кто использовал этот термин, новый пери­од — лишь короткая фаза в циклическом движении российской и совет­ской истории и на смену «оттепели» рано или поздно придут «заморозки».

Ограниченность и неудобство термина «оттепель» связаны с тем, что он заве­домо провоцирует на поиски других, аналогичных «оттепельных» эпох. Соот­ветственно, он заставляет искать и многочисленные аналогии между различ­ными периодами либерализации — и, наоборот, не дает возможности увидеть сходства между периодами, которые традиционно кажутся полярно противо­положными: например, между оттепелью и застоем. Не менее важно и то, что термин «оттепель» не дает возможности говорить о разноплановости, неодно­значности самой этой эпохи, как и последующих «заморозков».

Много позже в западной историографии и политологии был предложен термин «десталинизация» (по-видимому, по аналогии с термином «денацификация», использовавшимся для обозначения политики союзных держав в западных секторах послевоенной Германии, а затем и в ФРГ). С его помощью, как пред­ставляется, можно описать некоторые процессы в культуре 1953–1964 годов (от смерти Сталина до отставки Хрущева). Эти процессы плохо или неточно фикси­руются с помощью понятий, которые стоят за метафорой «оттепель».

Самое первое и узкое понимание процесса десталинизации описывается с помощью бытовавшего в 1950–60-е годы выражения «борьба с культом лично­сти». Само по себе словосочетание «культ личности» пришло из 1930-х: с его помо­щью руководители партии и лично Сталин критиковали декадент­ские и ниц­ше­анские увлечения начала века и апофатически (то есть с помощью отрица­ний) описывали демократический, недиктаторский характер советской верхов­ной власти. Однако уже на следующий день после похорон Сталина председа­тель Совета министров СССР Георгий Маленков говорил о необходи­мости «прекратить политику культа личности» — он имел в виду отнюдь не ка­пи­тали­стические страны, а сам СССР. К февралю 1956 года, когда на ХХ съезде КПСС Хрущев произнес свой знаменитый доклад «О культе личности и его по­след­ствиях», термин получил совершенно отчетливое смысловое наполне­ние: под «культом личности» стали понимать политику единовласт­ного, жесто­кого руководства Сталиным партией и страной с середины 1930-х годов и до са­мой его смерти.

После февраля 1956 года в соответствии с лозунгом «борьба с культом лично­сти» имя Сталина стало вычеркиваться из стихотворений и песен, а его изобра­жения — замазываться на фотографиях и картинах. Так, в знаменитой песне на стихи Павла Шубина «Волховская застольная» строчку «Выпьем за родину, выпьем за Сталина» заменили на «Выпьем за родину нашу привольную», а в песне на слова Виктора Гусева «Марш артиллеристов» еще в 1954 году вместо «Артиллеристы, Сталин дал приказ!» стали петь «Артиллеристы, сроч­ный дан приказ!». В 1955 году один из главных столпов соцреализма в живо­писи Владимир Серов пишет новый вариант картины «В. И. Ленин провозгла­шает советскую власть». В новой версии хрестоматийного полотна позади Ленина виднелся не Сталин, а «представители трудового народа».

В конце 1950-х — начале 1960-х были переименованы города и поселки, названные в честь Сталина, его имя было изъято из названий заводов и кораблей, а вместо Сталинской премии, ликвидированной в 1954 году, в 1956-м была учреждена Ленинская премия. Осенью 1961 года набальза­ми­рованный труп Сталина был вынесен из Мавзолея на Красной площади и за­хоронен у кремлевской стены. Все эти меры принимались в той же логике, в какой в 1930–40-е го­ды уничтожались изображения и упоминания рас­стрелянных «врагов народа».

По мнению Хрущева, культ личности Сталина проявлялся в том, что он не мог и не умел действовать на своих оппонентов с помощью убеждения, и поэтому ему постоянно требовалось прибегать к репрессиям и насилию. Культ лично­сти, по мнению Хрущева, выражался и в том, что Сталин был неспособен выслушивать и воспринимать любую, даже самую конструктивную критику, поэтому ни члены Политбюро, ни тем более рядовые члены партии не могли оказывать существенного влияния на принимавшиеся политические решения. Наконец, как полагал Хрущев, последнее и самое заметное для постороннего глаза проявление культа личности состояло в том, что Сталин любил и поощ­рял преувеличенные и неуместные восхваления в свой адрес. Они находили вы­ражение в публичных речах, газетных статьях, песнях, романах и кинофиль­мах и, наконец, в бытовом поведении людей, для которых любое застолье должно было сопровождаться обязательным тостом в честь вождя. Хрущев обвинил Сталина в уничтожении старых кадров партии и попрании идеалов революции 1917 года, а также в серьезных стратегических ошибках во время планирования операций в период Великой Отечественной войны. За всеми этими обвине­ни­ями Хрущева стояла идея предельного антигуманизма Сталина и, соответст­венно, отождествления попранных им революционных идеалов с идеалами гуманистическими.

Хотя закрытый доклад на XX съезде не был публично обнародован в СССР до конца 1980-х годов, все эти линии критики подспудно размечали проблем­ные поля, которые могли начать разрабатываться в культуре под эгидой борьбы с культом личности Сталина.

Одной из ключевых тем советского искусства второй половины 1950-х стала критика бюрократических методов руководства, бездушия чиновников по от­но­шению к гражданам, чиновничьего хамства, круговой поруки и фор­мализма при решении проблем обычных людей. Бичевать эти пороки было принято и прежде, но они неизменно должны были описы­ваться как «от­дель­ные недо­статки». Теперь искоренение бюрократизма должно было пред­ставать как часть демонтажа сталинской системы управления, прямо на глазах чита­теля или зрителя уходящей в прошлое. Два самых известных произведения 1956 го­да, сфокусированных именно на таком типе критики, — роман Вла­ди­мира Ду­динцева «Не хлебом единым» (об изобретателе, который в одиноч­ку проти­во­стоит сговору директора завода и министерских чиновников) и фильм Эль­дара Рязанова «Карнаваль­ная ночь» (где новаторски настроенная молодежь раз­­вен­чивает и осмеивает самоуверенного директора местного Дома культуры).

Хрущев и его сподвижники постоянно говорили о «возвращении к ленинским нормам». Насколько можно судить, во всех разоблачениях Сталина — и на ХХ, и на ХХII съезде КПСС — Хрущев стремился сохранить представление о Боль­шом терроре как о репрессиях прежде всего против «честных коммунистов» и «старой ленинской гвардии». Но даже и без этих лозунгов многие советские художники были, по-видимому, вполне искренне убеждены в том, что без воз­рождения революционных идеалов и без романтизации первых порево­люцион­ных лет и Гражданской войны совершенно невозможно будет по­строить буду­щее коммунистическое общество.

Возрожденный культ револю­ции вызвал к жизни целую серию произведений о первых годах существования Советского государства: фильм Юлия Райзмана «Коммунист» (1957), художест­венный трип­тих Гелия Коржева «Коммунисты» (1957–1960) и другие опусы. Однако многие поняли призывы Хрущева бук­вально и говорили о революции и Граж­данской войне как о событиях, проис­ходящих здесь и сейчас, в которых сами они, люди второй половины 1950-х — начала 1960-х, непосредственно прини­мают участие. Самый характерный пример такого рода буквальной интерпре­та­ции — знаменитая песня Булата Окуджавы «Сентиментальный марш» (1957), где лирический герой, совре­менный молодой человек, видит для себя единственный вариант завершения жизненного пути — гибель «на той един­ственной Гражданской», в окружении «комиссаров в пыльных шлемах». Речь, конечно, шла не о повторении Граж­дан­ской войны в современном ему СССР, но о том, что герой 1960-х может параллельно жить в двух эпохах, причем более давняя была для него и более подлинной и ценной.

Аналогичным образом устроен фильм Марлена Хуциева «Застава Ильича» (1961–1964). Он считается едва ли не главной кинокартиной оттепели. Ее полная режиссерская версия, восстановленная после цензурных вмеша­тельств в конце 1980-х, открывается и закрывается символическими сценами: в начале трое солдат военного патруля, одетых в форму конца 1910-х — начала 1920-х годов, проходят по улицам ночной предрассветной Москвы под музыку «Интернационала», а в финале точно так же по Москве идут солдаты Великой Отечественной, и их проход сменяется демонстрацией караула (тоже состоя­щего из трех человек) у Мавзолея Ленина. Никаких сюжетных пересечений с основным действием фильма у этих эпизодов нет. Однако они сразу задают очень важное измерение этого киноповествования: события, происходящие в СССР 1960-х годов с тремя молодыми людьми, едва достигшими двадца­ти лет, прямо и непосредственно связаны с событиями революции и Граждан­ской войны, поскольку революция и Гражданская война для этих героев — важ­ный ценностный ориентир. Характерно, что караульных в кадре сто­лько же, сколько и центральных персонажей, — трое.

Само название фильма говорит о той же ориентации на эпоху революции и Гражданской войны, на фигуру Ленина как основоположника Советского государства. В этом пункте и произо­шло расхождение между режиссером фильма Марленом Хуциевым и Никитой Хрущевым, который запретил выпу­скать на эк­раны «Заставу Ильича» в ее пер­во­начальном виде: для Хрущева молодой сомне­вающийся герой, который пытается найти смысл жизни и ответить на главные для себя вопросы, недо­стоин того, чтобы считаться наслед­ником революцион­ных иде­алов и охранять «Заставу Ильича». Поэтому в пере­монти­рованной версии кар­тину пришлось назвать «Мне двадцать лет». Для Ху­ци­ева же, напро­тив, то, что революция и «Интернационал» остаются для героя вы­сокими идеалами, слу­жит оправданием его душевных метаний, а также смены деву­шек, профессий и дружеских компаний. Не случайно в одном из клю­чевых эпизодов фильма Хуциева аудитория поэтического вечера в По­литехническом музее в полном составе подпевает Окуджаве, исполняющему финал того самого «Сенти­мен­тального марша».

Как еще советское искусство реагировало на призывы к борьбе с культом лич­ности? Начиная с 1956 года стало возможным прямо говорить о репрессиях и о трагедии людей, невинно брошенных в лагеря. Во второй половине 1950-х еще не разрешалось упоминать о людях физически уничтоженных (да и в более поздние времена в советской печати обычно использовали эвфемизмы вроде «был репрессирован и погиб», а не «был расстрелян»). Нельзя было и обсу­ждать масштабы государственного террора 1930-х — начала 1950-х годов, а на сообщения о бессудных арестах более раннего — «ленинского» — времени вообще было наложено цензурное табу. Поэтому до начала 1960-х почти един­ственный возможный путь изображения репрессий в художественном произве­дении — это появление героя, возвращающегося или вернувшегося из лагерей. Кажется, едва ли не первый такой персонаж в подцензурной литературе — ге­рой стихотворения Александра Твардовского «Друг детства»: текст был напи­сан в 1954–1955 годах, опубликован в первом выпуске «Лите­ратурной Москвы» и включен впоследствии в поэму «За далью — даль».

Табу на изобра­жение собственно лагерей было снято, когда в 11-м номере жур­нала «Новый мир» за 1962 год по прямой санкции Никиты Хрущева был опуб­ли­­кован рассказ Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — о типичном дне одного заключенного в ГУЛАГе. В течение следующего года этот текст перепеча­ты­вался еще дважды. Однако уже в 1971–1972 годах все из­дания этого рассказа изымались из библиотек и уничтожались, его даже выры­вали из номеров жур­нала «Новый мир», а имя автора в оглавлении зама­зывали чернилами.

Люди, возвращавшиеся тогда из лагерей, испытывали большие проблемы с социальной адаптацией, поиском жилья и работы. Даже после официальной реабилитации для большинства их коллег и соседей они оставались лицами сомнительными и подозрительными — уже только потому, например, что про­шли через систему лагерей. Эта проблематика очень точно отражена в песне Александра Галича «Облака» (1962). Песня распространялась только в неофи­циальных магнитофонных записях. Ее главный герой, чудом выживший после двадцати лет заключения, патетически завершает свой монолог высказыва­нием о «половине страны», утоляющей, как и он сам, «в кабаках» тоску по навсегда потерянным годам жизни. Однако не упоминает о погибших — они появятся у Галича позже, в поэме «Размышления о бегунах на длинные дистанции» (1966–1969). Даже в «Одном дне» Солженицына гибель людей в лагерях и Большой террор почти не упоминаются. Произведения авторов, которые тогда, в конце 1950-х, гово­рили о бессудных казнях и о реальных масштабах смертности в ГУЛАГе (таких, например, как Варлам Шаламов или Георгий Демидов), не могли быть опублико­ваны в СССР ни под каким видом.

Другая возможная и действительно существовавшая в ту пору интерпретация «борьбы с культом личности» не фокусировалась уже персонально на Сталине, но предполагала осуждение любого рода вождизма, единоначалия, утвержде­ния главенства одного исторического деятеля над другими. Выражению «культ личности» был противопоставлен во второй половине 1950-х — начале 1960-х термин «коллективное руководство». Он задавал и ту идеальную модель поли­тической системы, которая была якобы создана и завещана Лениным, а затем грубо разрушена Сталиным, и тот тип управления, который, как предполага­лось, был воссоздан сперва в триумвирате Берии, Маленкова и Хрущева, а затем в сотрудничестве Хрущева и Президиума ЦК партии (и ЦК в целом). Коллек­тив­ность и коллегиальность требовалось демонстрировать в ту пору на всех уров­нях. Не случайно одним из центральных идеологических мани­фестов се­редины и конца 1950-х становится «Педагогическая поэма» Мака­ренко, экра­ни­зи­ро­ванная в 1955 году Алексеем Маслюковым и Мечиславой Маевской: и ро­ман Макаренко, и фильм представляли утопию самоуправляю­щегося и самодисциплинирующегося коллектива.

Однако у термина «десталинизация» может быть и более широкая трактовка, которая позволяет связать воедино самые разные аспекты социальной, поли­тической и культурной действительности первого десятилетия после смерти Сталина. Никита Хрущев, политическая воля и решения которого во многом определяли жизнь страны в 1955–1964 годах, видел десталинизацию не только как критику Сталина и прекращение массовых политических репрес­сий, он пы­тался переформулировать советский проект и советскую идеологию в целом. В его понимании на место борьбы с внутренними и внешними вра­гами, на ме­сто прину­ждения и страха должны были прийти искренний энтузиазм совет­ских граждан, их добровольные самоотдача и самопожертвование в построении коммунистического общества. Вражда с внешним миром и постоянная готов­ность к военным конфликтам должны были смениться заинтересованностью в обыденной жизни и в дости­жениях других стран и даже иногда — увлека­тель­ным соревнованием с «капи­та­листами». Утопия «мирного сосуще­ство­ва­ния» то и дело нарушалась в это десятилетие разного рода внешне­полити­че­скими конфликтами, где Советский Союз зачастую прибегал к крайним, порой насиль­ственным мерам. Установки Хрущева самым откро­венным образом нару­шались по его же инициативе, однако на уровне куль­турной политики в этом отношении было гораздо больше последовательности.

Уже в 1953–1955 годах интенсифицируются международные культурные кон­такты. Например, в конце 1953 года (тогда же, когда «открылся ГУМ, закрылся Берия») в Москве проходят выставки современных художников Индии и Фин­ляндии и вновь открывается постоянная экспозиция Музея изобразительных искусств имени Пушкина (с 1949 года музей был оккупирован выставкой подар­ков «товарищу Сталину к его 70-летию»). В 1955 году в том же музее проходит выставка шедев­ров европейской живописи из Дрезденской галереи — перед возвращением этих произведений в ГДР. В 1956 году в Пушкинском (а позже — в Эрмитаже) была орга­низована экспозиция работ Пабло Пикассо, вызвавшая шок у посетителей: в основном они даже не знали о существовании подобного рода искусства. Наконец, в 1957 году Москва принимала гостей Все­мир­ного фести­валя моло­дежи и студентов — фестиваль также сопровождался многочисленными экспозициями зарубежного искусства.

Установка на массовый энтузиазм предполагала и поворот государства к массам. В 1955 году на одном из партийных заседаний Хрущев обращался к функцио­нерам:

«Народ говорит нам: „Мясо будет или нет? Молоко будет или нет? Штаны хорошие будут?“ Это, конечно, не идеология. Но нельзя же, чтобы все имели правильную идеологию, а без штанов ходили!» 

31 июля 1956 года в новом московском районе Черемушки было начато стро­ительство первой серии пятиэтажных домов без лифтов. Их основой были железо­бетонные конструкции, изготовленные по новой, удешевленной техно­логии. Построенные из этих конструкций дома, позже прозванные «хрущев­ками», появились во многих городах СССР взамен деревянных бараков, в кото­рых до этого жили рабочие. Были увеличены тиражи периодики, хотя журна­лов и газет по-прежнему не хватало — из-за дефицита бумаги и из-за того, что под­писка на литературные издания, где обсуждались острые темы, лимитиро­валась искусственно по указаниям из ЦК.

Идеологи требовали уделять в искусстве больше внимания «простому чело­веку» — в противовес помпезным фильмам позднесталинской эпохи. Пока­за­тельным примером воплощения новой эстетической идеологии является рассказ Михаила Шолохова «Судьба человека» (1956). Шолохов — автор очень чуткий к меняющейся конъюнктуре. Его герой, шофер Андрей Соколов, сам расска­зывает, как чудом выжил в нацистском плену, а вся его семья погибла. Он слу­чайно подбирает маленького мальчика-сироту и растит его, говоря ему, что он и есть его отец.

По уверениям самого Шолохова, с прототипом Соколова он познакомился еще в 1946 году. Однако выбор персонажа — заурядного вроде бы шофера с отча­янно-мрачной жизненной историей — был показателен именно для оттепель­ной эпохи. В это время радикально меняется изображение войны. Поскольку за Сталиным были признаны серьезные ошибки в руководстве Советской ар­мией, особенно на начальном этапе войны, после 1956 года стало возможным изображать войну как трагедию и говорить не только о победах, но и о пора­жениях, о том, как страдали от этих ошибок «простые люди», о том, что потери от войны не могут быть ни вполне исцелены, ни компенсированы победой. В этом ракурсе изображала войну, например, пьеса Виктора Розова «Вечно жи­вые», написанная еще в 1943 году и поставленная (в новой редакции) в мос­ков­ском театре «Современник» весной 1956 года, — собственно, премьера этого спектакля и стала первым представлением нового театра. Вскоре по этой пьесе был снят еще один ключевой фильм оттепели — «Летят журавли» Михаила Калатозова.

Функционеры ЦК и руководители творческих союзов поощряли художников обращаться к образам «простого человека», чтобы развить в обществе чув­ство коллективной солидарности и стремление к бескорыстному жерт­венному труду. Эта довольно четкая задача и обозначила пределы дестали­низации в изображении человеческой психологии, отношений человека и общества. Если те или иные сюжеты вызывали не подъем энтузиазма, а рефлексию, скепсис или сомнения, такие произведения запрещались или подвергались критическому разгрому. Недостаточно «простая» и «демокра­тическая» сти­листика тоже легко попадала под запрет как «формалистическая» и «чуж­дая советскому зрителю» — и возбуждающая ненужные дискуссии. Еще менее допустимыми для властей и для художественных элит были сомнения в спра­ведливости и правильности советского проекта, в оправданности жертв кол­лективизации и индустриализации, в адекватности марксистских догм. Поэтому вышедший в Италии в 1957 году роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», где все эти идеологические постулаты были поставлены под сомне­ние, вызвал возмущение не только у Хрущева, но и у целого ряда советских номенклатурных писателей — например, у Константина Федина.

Существовала, по-видимому, целая когорта руководящих работников и пред­ставителей творческой интеллигенции, которые придерживались того же, что и Хрущев, взгляда на миссию искусства и настроения, которые в принципе могли быть в нем выражены. Характерный пример такого миро­воззрения — эпизод из воспоминаний композитора Николая Каретникова. Осенью 1955 года Каретников пришел домой к известному дирижеру Алек­сандру Гауку, чтобы обсудить свою новую Вторую симфонию. Центральную часть симфонии со­став­лял длинный траурный марш. Прослушав эту часть, Гаук задал Каретни­кову серию вопросов:

«— Тебе сколько лет?
     — Двадцать шесть, Александр Васильевич.
     Пауза.
     — Ты комсомолец?
     — Да, я комсорг Московского союза композиторов.
     — У тебя родители живы?
     — Слава богу, Александр Васильевич, живы.
     Без паузы.
     — У тебя, говорят, жена красивая?
     — Это правда, очень.
     Пауза.
     — Ты здоров?
     — Бог миловал, вроде здоров.
     Пауза.
     Высоким и напряженным голосом:

     — Ты сыт, обут, одет?
     — Да все вроде бы в порядке…
     Почти кричит:
     — Так какого же черта ты хоронишь?!
     <…>
     — А право на трагедию?
     — Нет у тебя такого права!»

Расшифровать последнюю реплику Гаука можно только одним-единственным образом: Каретников не был фронтовиком, никто из его семьи не погиб во вре­мя войны, а значит, в своей музыке молодой композитор обязан был демон­стри­ровать воодушевление и жизнерадостность. «Право на трагедию» в совет­ской культуре было столь же строго дозировано и нормировано, как дефицит­ные продукты и промтовары.

Поделиться:

Рекомендуем:
| Евгений Евтушенко о «Мемориале»
| Листопадов Е.И.: «Отправили семнадцатилетнего мальчишку в лагеря» | фильм #374 МОЙ ГУЛАГ
| Близкие Олега Орлова опасаются за его состояние из-за изнуряющих поездок из СИЗО в суд
Информация по спецпоселениям ГУЛАГа в г. Чусовом и Чусовском районе Пермского края, существовавших
в 1930-1950-е годы

Мартиролог репрессированных
Организация досуга
| Любила его всей душой
| Это не власть, а преступники
| Главная страница, О проекте

blog comments powered by Disqus